Мой любимый старый дед, а также его предки и потомки

* * *

Ну вот и воздали этой колоритной фигуре по заслугам! А то помню, как трепала меня в семьдесят третьем году чудаковатая московская се­стрица: «Ты — журналист! Твой долг добиться, чтобы доброе имя деда было восстановлено! Включено в театральную энциклопедию!» Мне же казалось по остаточной пионерской психологии, что заниматься про­славлением родственников просто нескромно.

И действительно, обошлось без меня. И думается, что это еще не конец. Возможно, еще что-то промелькнуло в специальной литературе. И еще позже появится. Не зря же одна известная театроведка все расспра­шивала меня об Иване Григорьевиче, ксерокопировала его фото — правда, больше в эту минуту ее интересовали снимки Шиловской, о которой она писала работу. Но, глядишь, следующим объектом исследования станет Иван Григорьевич. А может, дело и до строчки в театральной энциклопедии дойдет!

* * *

Но странное дело! Читаю я, читаю эти величальные, хвалебные строчки и абзацы, и ничего они во мне не задевают, ничего внутри не откликается. Перетасуйте названия и даты, и все, что сказано о дедушке, можно сказать об Алексее Попове, о той же Вере Редлих: величайшая театральная культура, верность традициям Станиславского, самоотвер­женное служение искусству. А он был другой! Другой! Почему они все начинали в одно время, Иван Григорьевич даже был на голову впереди, а оказался в безвестности? В журнале «Театр» завуалировано (в девяно­стом году! все еще — ха-ха-ха!) намекают на трагические обстоятельства биографии. В альманахе «Таланты и поклонники» уже во весь голос рас­сказывают его гулаговскую одиссею. Но мне почему-то кажется, что дело не в этих внешних обстоятельствах, а в устройстве его личности. Более того, его непохожесть, это «не как все» и послужили причиной ареста.

Ну, скажите, какого черта его понесло на КВЖД после Костромы, почему не вернулся с Поповым в Москву, в стабильную театральную среду? Нет, впрочем, в двадцать третьем вернулся. Но тут же сорвался на Алтай — снимать кино. А уже потом мотался по Дальнему Востоку. Специально для того, чтобы его можно было записать в японские шпи­оны? И что он делал в Ашхабаде в тридцать восьмом году? А почему не остался в шестидесятых в Томске, где был у него успешный коллектив, интеллектуальный зритель и где ему тоже полагалась квартира, как реабилитированному?[1] Почему менял одну красавицу на другую? Не похож он был на пошлого донжуана, скорее на увлекающегося роман­тика. Да и бабушка моя, Елена Дмитриевна (до меня доходили слухи), намекала, что не был ее муж гигантом секса.

Нет, тут что-то иное. Какая-то неостановимая тяга к переменам, какая-то погоня за неиспробованными возможностями.

Может быть, какой-то намек, какой-то ключ содержится в театраль­ных пристрастиях Ивана Григорьевича? В его вкусах? Что он ставил в Томске в восемнадцатом-двадцатом году? «Романтиков» Ростана, «Сверчка на печи» Диккенса, «Женитьбу Фигаро» Бомарше и «Потонув­ший колокол» Гауптмана. Те, кто работал с дедом на КВЖД, вспоминают спектакли по Шекспиру, Чехову, Скрибу и Лопе де Вега. А в Томске его студийцы играли «Безымянную звезду». Скорее всего полуофициальный статус всех этих театров-студий, которые он создавал и распускал по сво­ему усмотрению, позволял себя ни в чем не стеснять: ни в выборе пьес, ни в выборе актеров. И чем дальше от центра, тем этой свободы у него было больше. (Позже он, конечно, поплатился за свое географическое и политическое простодушие!)

А эта вольность во всем — в выборе места жизни, спутников жизни, образа жизни, в манере держать себя, говорить и, конечно, думать — была его главной особенностью. Кстати недавно я прочла интересную статью некоего психолога. Он утверждает, что бомжи, бичи, клошары — явление не социальное, а психологическое. Это — люди, не способные в силу врожденных свойств, подчинить себя жесткому регламенту общества. Кстати, их конфликт с обществом не обязательно принимает оттал­кивающие формы. Разве артисты, особенно на заре цивилизации, все эти кочевые цирки, бродячие кукольники, путешествующие труппы не жили вне обывательских, а позже буржуазных норм, по велению сердца и случая?

Так именно жил мой дед. Только один выбор он совершил раз и на всю жизнь — театр. А в остальном был текуч, изменчив и неуловим. И именно поэтому нравился женщинам. Они ведь и сами такие, во всяком случае, лучшие из них. Вот кто должен был написать об Иване Григорьевиче — та же Екатерина Шереметьева, Маргарита Брониславов­на, Эмилия Леонидовна. Вот кому была известна его тайна, кто, быть может, владел ключом к его душе. Но их уж нет!

Отец мой тоже давно умер. Я скрупулезно изучила его «Жизнь зо­олога». Но главными героями этой книги были суслики, тушканчики, мыши и чумные блохи. Касательно Ивана Григорьевича — горстка событий и незначительные внешние детали, вроде описания выезда Ивана Григорьевича в роли Самозванца на сцену верхом на лошади. Поразил, правда, не замеченный при первом чтении факт: когда тринад­цатилетний Коля приехал на жительство к отцу, то в доме кроме «тети Маргариты» и полуторагодовалой Ниночки проживал еще и младший брат Ивана Григорьевича, Алеша, недавно осиротевший. Кто таков? В тех неполных послужных списках (до 1908 года) генерала Калабу- хова, которые отыскались в архивах, он числился вдовцом и отцом троих взрослых сыновей. Можно предположить, что он женился по­вторно и, умерев вскоре после революции, оставил маленького сына. Напрягаю память, и какой-то Алеша всплывает из разговоров моих мамы и бабушки действительно в качестве родственника Ивана Гри­горьевича. А дальше — пустота. Нет, не пустота. Недавно отыскались в архивах бумаги, из которых следовало, что генерал-майор Григорий Маркович Калабухов женился вторым браком на Виктории Ивановне Хорошиловой и усыновил ее несовершеннолетнего сына от перво­го брака Алексея. Это осиротевшего сводного брата принимал Иван Григорьевич под своим хрупким кровом.

Затеяла я исподволь разговор о деде в письмах к его младшим детям, Нине Брониславовне и Никите. Больше всего надежд я возлагала на последнего. Ведь он провел со своим отцом неразлучно как минимум десять лет. Срок рекордный! Однако, результат у моих попыток оказался нулевым. Никакого резонанса. Все дети Ивана Григорьевича оказались устроены из другого материала — земная персть. Сначала я предполо­жила, что им мешает тайная обида на него за недоданные ласку, заботу. Но вспомнив, как тепло говорил и писал об Иване Григорьевиче мой отец (в то же время так скудно и скучно), я поняла — дело в другом. Они неспособны были ощутить этот магнетизм. У них были какие-то другие, более среднеарифметические представления о добре и зле, истине и лжи. Дед в них не вписывался, и они его, если не отторгали, то хотели бы держать от своей жизни и памяти подальше.

И тогда я самонадеянно решила, что из всех многочисленных потом­ков Ивана Григорьевича я — его самая близкая родственница, не столько по крови, сколько по духу. Я уже не говорю о наших гуманитарных склонностях, симпатиях ко всему галльскому (может, я их деду только приписывала?). Но у нас совпадали многие жизненные установки. Меня ведь тоже никогда не смущали всякие бытовые неурядицы и передряги. Для меня также мало значили деньги, карьера. Но я всегда высоко ценила свой душевный комфорт и близко не подпускала к себе чужих по духу людей. Наконец, оценивая человеческую личность, я никогда не брала в расчет, каковы люди по отношению ко мне. Например, никогда не испытывала обиды на отца за то, что он развелся с матерью. Это его ме­лочность, вздорность, педантизм побуждали меня держаться подальше. И так же как дед театр, больше всего на свете я люблю литературу. Кстати, особенно романтическую. Все тот же джентльменский набор: Ростан, Ибсен, Гауптман. О, а Диккенс — вообще мой главный писатель! И еще любила и люблю людей. Знакомиться с ними, подружиться, впитать их ауру, отдать им свое тепло, пробыть в свете их лучей или погрузиться во тьму их глубин — вот главное удовольствие моей жизни. И, может быть, благодаря этому свойству, я смогу лучше других понять своего деда и рассказать о нем.

Оставить комментарий