Ниточка-иголочка, ти-ти — улети…

В комнате тети Миры и Ляльки на полу лежал небольшой ковер — невиданная роскошь по тем временам! Лялькина кровать была вся в каких-то тюлевых оборочках, на стене висело несколько картинок, на которых были изображены замок, красавицы, рвущие на лугу лютики, и большая собака с ангелоподобным ребенком, уснувшим под ее жарким боком.

У тети Жени в ее крохотной комнатке стоял маленький хрупкий столик, покрытый зеленым сукном, кое-где укапанным чернилами. На нем — маленькая настольная лампочка с зеленым же шелковым абажуром в виде колокольчика на медной, согнутой, как стебель, ножке. Тут тетя Женя вела семейную бухгалтерию всю свою сознательную жизнь, с тех пор как семья потеряла отца, и она, старшая, девятнадцатилетняя, заступила на его место, вырастила одного за другим братьев и сестер, так и не выйдя замуж, и теперь доживала вместе с матерью при сестрах. (Впрочем, тетя Женя, всегда веселая, остроумная и безгранично в людях растворенная, была своей судьбой довольна, сестер и племянниц обожала и баловала, как могла.) Еще стояла тут покрытая куском синего, слегка потертого бархата ручная швейная машинка, узкий черный шкап с платьями тети Жени и Веры Исаевны и маленькая, чуть не с сундук длиной, кушеточка — ростом тетя Женя была очень невелика.

Мне нравилась комната тети Жени с ее обжитою теснотой и комната тети Миры и Ляльки с ее кружевной красотой, но больше всего я любила комнату Валюши, Лялькиной двоюродной сестры, и кабинет дяди Фимы, который, как я теперь понимаю, служил также и спальней для него и тети Сони, средней сестры Равиковичей.

В Валюшиной комнате меня поражал сам факт существования письменного стола, предназначенного для девочки-школьницы (пусть даже и старшеклассницы, пусть он был маленький, старый, но… письменный стол!). А на нем — пустой черепаховый панцирь! И настольная лампа! Тоже под зеленым абажуром, но уже современная, то есть по моде тридцатых годов — на прямой высокой ножке, стеклянный абажур изнутри матово-белый. И книжный шкаф с зелеными батистовыми шторками с обратной стороны стеклянных дверок. (Из этого шкафа ко мне в руки попали «Маленький оборвыш» Гринвуда, «Кондуит и Швамбрания» Кассиля, «Республика Шкид» Белых и Пантелеева.) И еще крохотный трельяжик! Кстати, в тети-Мириной комнате тоже был трельяж, но побольше и понаряднее. А в бабушкиной комнате зеркало заключалось в буфете, между верхней и нижней частью. Как много было в этом доме зеркал, я поняла в день тети-Жениных похорон, когда впервые увидела, как их занавешивают — то ли чтоб не выглянул мертвый, то ли чтоб не красовались живые.

Но самая любимая мною комната не сообщалась с остальными — те все были смежными, — и оказывалась я там то одна, то вдвоем с Лялькой, когда старшие, разговаривающие за столом свои взрослые разговоры, хотели от нас избавиться. Для этого кабинет дяди Фимы был идеальным местом. «Поиграйте (поиграй) в кабинете», — говорили нам (мне). Повторения не требовалось, я влетала туда опрометью.

Первое, главное, заветное место — кресло-качалка. Сочетание коричневой кожи, черного дерева, медных кнопок зачаровывало. Сесть в это кресло было все равно что сесть в каюту парусного брига и, покачиваясь, отплыть по волнам фантазии в неведомые страны, где ждали клады, пещеры, бутылки с посланиями, запечатанные сургучом и выброшенные в море, юные канадские охотники и девочки-робинзоны с кудрявыми, как у Ляльки, волосами.

Весь легкий наркотический туман, который постоянно клубился у меня в голове от раннего беспорядочного чтения, вся эта мешанина из «Острова сокровищ», «Тома Сойера», Сетон-Томпсона, «Волшебника Изумрудного города» в кресле-качалке конденсировалась до такой степени, что начинала выпадать в осадок мутными струйками несвязных историй без конца и без начала, которые я тут же спешила рассказать Ляльке, выдавая их за недавно прочитанную книгу немыслимого заграничного писателя с труднопроизносимой фамилией. А если вслух рассказывать было некому, я плела эту паутинку про себя, слегка раскачивая волшебное кресло; или, оставив его на время, принималась бродить по комнате, то усаживаясь на нескончаемую тахту поближе к краю, чтобы разутые специально для этого случая ноги тонули в постеленной на полу шкурке тюленя — ее привез в подарок теткам Миша из какой-то командировки на Север; то подходила к большому, покрытому стеклом письменному столу дяди Фимы и трогала на нем всякие необыкновенные вещи: лупу в толстой медной оправе на медной же ручке, янтарный мундштук, костяной нож для разрезания бумаги, гусиное перо, которым, я уверена, никто не писал, но которое очень шло и к лупе, и к ножу, и к зеленоватому стеклу с небольшой косой трещинкой в правом углу.

Конечно, в Лялькином присутствии кабинет терял половину своей прелести. Поскольку непреложно, что в своем отечестве нет не только пророков, но и тайн, то Лялькино будничное, прозаическое отношение к качалке («Ой, скорей бы позвали плотника — укрепить ручки, тогда можно будет раскачиваться вовсю»), к шкуре тюленя («Ой, как она всем надоела, выделана плохо и вся лезет; а Женя не разрешает убрать — Мишу не хочет обидеть! а сама ползает на коленях каждый день — подметает»), к ученому столу («Подумаешь! Один фасон! Как будто он действительно научную работу пишет! Посидит, покурит, полистает медицинские журналы и начнет читать роман. А Сонечка без всяких выдумок зарабатывает в два раза больше!») невольно передавалось и мне. Но какое-то главное обаяние разрушить все равно было невозможно.

Теперь, по прошествии многих лет, я понимаю, чем беден был мой родной дом, чего так не хватало в нем моему детскому существу, как не хватает растущему организму кальция, и чем так всегда спешила я наглотаться в доме Равиковичей. У нас в квартире не было ничего лишнего, ничего бесполезного, а именно бесполезное, лишнее придает бытию оттенок неповторимости, индивидуальности, является теми минеральными солями, которые создают вкус питьевой воды. В нашем же доме пили хоть и не дистиллированную, но уж только кипяченую воду.

Две наши довольно большие по тем временам комнаты были не только общие, но как-то всеобщие. Речи не было не только о том, чтобы их как-то разделить между нами, как это сделали Равиковичи, — ни у кого не было даже своего уголка, зоны действия, сферы существования, все вершилось на виду у всех, и всех это устраивало. Теперь-то я думаю, что не устраивало мою еще молодую мать, которой хотелось бы иметь личную жизнь, но в нашей спартанской семье это никому не приходило в голову.

Высокие потолки, большие окна на юг — все всегда залито отвесным светом, все как на ладони: в первой комнате — кухонный шкафчик, который служил буфетом, квадратный дубовый стол, покрытый клеенкой, и жиденькая потертая кушеточка. На ней спал Шура, мамин брат. А еще раньше, пока не купили ей кровать, спала мама, а Шуре на ночь ставили раскладушку — парусина, натянутая на белые сосновые козлы; укрывался Шура рыжим, очень тонким, но очень колючим так называемым солдатским одеялом. Во второй комнате, которая имела форму утюга, стояли две взрослые кровати — мамина и бабушкина — и детская — моя. Перед самой войной, когда наш дом — один из первых в городе многоэтажных кооперативов — перевели в «жактовский» (то есть передали на баланс исполкому) и жильцам вернули их паи, на свалившиеся с неба деньги мама приобрела в столовую вместо кушетки черный клеенчатый диван и уже упомянутый книжный шкаф, а вторая комната украсилась небольшим шифоньером, в котором в наше время не поместился бы, пожалуй, и гардероб одной моей дочери. На окнах топорщились накрахмаленные белоснежные марлевые занавески. Таким же белоснежным всегда было наше постельное белье.

Пребывание кухонного шкафчика в первой, главной, так сказать «парадной», комнате не казалось мне в детстве противоестественным, антиэстетичным — он ведь стоял тут с первого дня нашего вселения и отлично нес свои функции по сохранению посуды и продуктов. Позже, во взрослом возрасте, я рассудила, что наша примитивная меблировка была результатом и постоянных нехваток, и постоянных переездов на протяжении двух поколений (бабушка растила детей без мужа, мама меня — тоже). Но теперь я думаю, что это был не только уровень благосостояния, но и стиль нашей жизни. Не случайно уже в пятьдесят девятом, достаточно зажиточном году, обставляя мою — нет, нашу с ней — квартиру, бабушка потребовала прежде всего купить как раз кухонный шкафчик, поставила его тоже в комнате, и первые полгода он служил нам не только буфетом, но и обеденным столом. Он был удобен, он был сверх меры функционален, и он занимал минимум места. Разве променяла бы его на громоздкий буфет моя бабушка, которая без конца повторяла: «У человека должно быть все для жизни и ничего, что мешало бы жить», — напирая главным образом на вторую часть сентенции; моя бабушка, которая раз в полгода устраивала генеральную ревизию домашнему имуществу, в результате чего дворовая помойка обогащалась моими любимыми, но, с точки зрения бабушки, уже ненужными мне игрушками, письмами немногочисленных маминых поклонников и ее — на взгляд бабушки — вышедшими из моды ридикюлями, Шуриными коллекциями марок, открыток, тетрадками с популярными песенками. Каждая такая чистка имела в своем финале небольшой семейный эксцесс с моими слезами, мамиными возгласами, Шуриными криками, но бабушка оставалась тверда — раз этим не пользуются, незачем этому захламлять квартиру.

Оставить комментарий