Огород нашего детства

II. Из маминого круга

Пока я была молода и воспринимала мир, свое настоя­щее и прошлое главным образом через ощущения, мне казалось, что наша квартира в «Новом быте» была изначально наполнена людьми: знакомыми, друзьями, родственниками. Но сегодня, просеивая прошлое сквозь сито объективной памяти, я устанавливаю, что это мельтешение молодежи, выкрики под окнами, беспорядочные поспешные сборы на пикники, шумные застолья начались лишь в конце сороко­вых годов, а потом уже шли по нарастающей до самого мое­го отъезда в Сибирь.

А до войны — я уже не говорю о военном времени — у нас было пустовато. Изредка приходили в гости бабушкина сестра баба Лида, бабушкина главная подруга тетя Женя и куда реже — тети Женины родные и двоюродные сестры. Еще прибегала бабушкина замужняя племянница — весе­лая, молодая, красивая тетя Нюся. Но сборищ я припомнить не могу, разве что по случаю моего дня рождения — дет­ский чай с пирогами. Кстати, ответные визиты всем этим посетителям мы наносили, и даже с некоторой избыточно­стью, примерно три к двум. Из чего я сегодня делаю вывод, что бабушка, которая являлась высшей инстанцией в семье, противилась не столько человеческому общению, сколько возражала против любого нарушения собственной бытовой стабильности.

И под этим, скорее всего, несформулированным, вслух не произносимым табу рассыпались попытки мамы и ее младшего брата иметь свой круг, своих друзей. Впрочем, к Юрию иногда, редко-редко, захаживал бывший соученик по техникуму Миша Кифтеев, невысокий, тихий. Его поили чаем с печеньем. Я запомнила Мишу потому, что он рисо­вал мне собачек, лошадок, домики — черным карандашом на плотных белых листах (откуда они взялись? Неужели приносил с собой?) У нас в семье никто не держал в руках кисточки или карандаша, 1 Мишины рисунки казались мне чудом. Вот появляются треугольник, черточки, штрихи, которые превращаются в ухо, нос, морду… Так этот Миша и удержался в жизни дяди, вопреки всем отъездам, болез­ням, парадоксам биографии. А вот из своей райкомовской, институтской, цековской жизни Юрий никого в дом не привел.

Мама же моя была куда общительней младшего брата. Ей хотелось иметь подруг, приятелей, друзей. И они возни­кали какими-то искрами, то ками во всей нашей довоенной жизни. Были коллеги, друзья моего отца — Иосиф Самсо­нович Тинкер и Николай Бируля. Хотя мои родители разве­лись, семейство Тинкеров и семья Бирули поддерживали с мамой отношения. И я отчетливо помню наши поездки к Бирулям в Рабочий городок (они там снимали ту самую комнату, в которой до этого целый год жили мы), наши ви­зиты к Тинкерам (эти обитали совсем рядом), их громадное семейство — трое детей, тетки… Но совсем не помню, чтоб те или другие бывали у нас.

Была еще у мамы подруга студенческих времен, врач- психиатр Муза Ругоева, красивая женщина: загадочные громадные глаза, узел волос на затылке, колечки на лбу. Потом такие лица я видела в альбомах художников- модернистов. У этой необыкновенной Музы были вполне заурядные сыновья с расцарапанными коленками и шмурыгающими носами — Ромка, мой ровесник, Гарик, на два го­да моложе. Но зато они владели невиданной вещью — дет­ским велосипедом. Скорее всего, двухколесным, потому что удержаться на нем мне не удалось ни в первое, ни во второе посещение. А третьего не было. Видимо, с односто­ронним движением бывают только улицы, а не дружеские отношения…

Ходили мы пару раз в гости к маминой сослуживице. Про эти визиты помню, что там была девочка моложе меня с фантастически белокурой косой ниже пояса и что нас в этом доме потрясающе вкусно кормили. Это ведь только считается, что зажиточную жизнь советских людей прерва­ла война. А на деле быт большинства был очень скуден, и я совершенно отчетливо помню, как в магазине покупают двести граммов «чайной» колбасы (судя по восхитительно­му запаху и крупинкам жира, она соответствовала нынеш­ней «любительской»), кладут ее между оконными рамами и два-три дня отрезают всем на завтрак по малюсенькому кусочку.

Это знакомство прервалось совсем странным образом. В первые дни войны мама негромко (но у детей всегда ушки на макушке!) рассказывала бабушке, что Диков (вот как бы­ла их фамилия — Дик!) отправляют в Сибирь, потому что Густав Францевич — немец.

— Так он же, наверное, член партии? — удивилась ба­бушка.

— Еще бы, директор колбасного завода! (Вот почему нас так хорошо угощали.) Но на это не посмотрели…

Дядя Кира! Вот кто был настоящий мамин друг! Не об­стоятельствами биографии связанный, не общими знакомыми, не местом работы! Впрочем… Стечение обстоя­тельств тут, конечно, присутствовало. В двадцать восьмом году Кирилл Чуркин заправлял всей ростовской пионерией, отряды создавал, лагеря открывал. А комсомолку Лену уни­верситет «бросил» в пионервожатые. Но ведь таких глаза­стых девчушек и ребят под началом у Киры было несколько десятков. Но только мама чере десять лет — а потом и че­рез двадцать, и через тридцать — ходила к Чуркину домой, о чем-то его взволнованно спрашивала, а он своим краси­вым рокочущим басом отвечал, шутил, трепал ее по густым волосам, называл Ленкой.

Его мать, коренастая пожилая армянка с большой, ко­ротко стриженной кудрявой головой, маму очень привеча­ла (а заодно и меня); видимо, не прочь была, чтобы мы вошли в их дом в другом качестве. Я думаю, что мама об этом тоже втайне мечтала. Но дядя Кира предпочитал ос­таваться мудрым старшим товарищем, покровителем, учи­телем. Для семейного очага у него была сначала белокурая длинноногая Лариса из сектора учета горкома комсомола, которая, пока Кира воевал, уехала в Москву с каким-то партийным начальником, а уже после войны — Надежда Петровна Куперман, красивая, холеная дама из ростовско­го бомонда, что-то по части художественного чтения, на десять лет старше Киры, но, маленькая и изящная, смот­ревшаяся рядом с ним, громадным и громогласным, весьма молодо.

Я тоже в Киру Чуркина была влюблена — в его рост, в его синие глаза, кудри, в его смех и разговорчивость. В смешную плюшевую собачку-фокстерьера размером с ла­донь, которая стояла на этажерке, повернув морду к собст­венному хвосту: на нем качалась на металлической пружин­ке металлическая муха. Как, видимо, сильна в ребенке по­требность в новых, иных лицах, в новых предметах, обста­новке, если сохранились все эти подробности не просто детских, а даже дошкольных впечатлений!

А вот про довоенное посещение Квашниных- Хрусталевых (Антонина Сергеевна носила девичью фами­лию, а дети — фамилию отца) я ничего не помню. Поразило только имя девочки — Ника — и оцарапал память разговор мамы с бабушкой о том, что сынок Квашниной, Вадик, ро­дился в тюрьме. Что это означало в конце тридцатых годов, было для меня недоступно, но звучало необычно, поэтому и отложились эти люди в моем сознании мертвым грузом до других, более благоприятных времен.

Вернее, менее благоприятных. Немцы ворвались в Рос­тов внезапно. «Эваколисты» широким трудящимся массам одуревшее обкомовское начальство стало выдавать только в тот день, когда, отправив заранее свои семьи в эвакуацию и упаковав партийные документы и собственные полевые сумки, стояло уже одной ногой на подножках служебных «эмок». «Эмки» и проскочили через Дон по горящим брев­нам мостов. Красноармейцы из отступающих частей пере­брались вплавь. А подводы, тачки, пешеходы с заплечными мешками, все эти старики, старухи, женщины в платочках и шляпках, бабы с грудными младенцами, подростки, по которым уже скучали немецкие военные заводы, замурзан­ные еврейские ребятишки, которых прикатила в Ростов в прошлом году волна, хлынувшая из Молдавии и Украины, и их растрепанные, голосистые «мэмэле», немногие мужчи­ны призывного возраста, на костылях, в застиранных гим­настерках или с худыми лицами язвенников и туберкулез­ников — все остались на правом берегу Дона, под немцами. И мы в том числе.