Огород нашего детства

III. Месяц за год

Бабушка не выходила из квартиры. Ведь нежелательная нация была написана на ее лице. Мама бегала по городу в поисках хоть какой-нибудь еды. Народ бойко грабил про­довольственные магазины и склады. Но мама не могла пре­одолеть то ли страха, то ли мгновенно устаревших представлений о том, что такое хорошо и что такое плохо. И сплошь и рядом возвращалась домой с пустыми руками. Один раз поменяла на берегу — ходила к Дону за водой — свою голубую шелковую косынку у какого-то рыбака на двух лещей. И там же, возле реки, встретила, тоже с ведром, тоже застрявшую с детьми в Ростове Антонину Сергеевну Квашнину.

Перед войной они работали в микробиологическом ин­ституте — вот откуда это знакомство. Но мама — «мэнээсом», Антонина Сергеевна — старшим. Она защитилась перед самой войной. Судя по упомянутому мною единст­венному к Квашниным визиту, никаких непреложных свя­зей у этих женщин не было — так, шапочная симпатия. А тут их потянуло друг к другу. Обе искали душевной опоры и нежданно обрели ее. Как я теперь догадываюсь, эта дружба могла завязаться только на этом месте и в этот час. Потому что, если мамину жажду человеческого обще­ния регламентировала, окорачивала бабушка, то Антонина Сергеевна сознательно ограничивала круг своих знакомств. И в том, сорок втором году, и потом — в сорок четвертом, и в послевоенные времена я не видела в их доме никаких по­сторонних, приходящих людей. Девчонки, Никины подруги, потом соученики Вадика — да! А старшее поколение? Нет, не помню. Довлела ли над Антониной Сергеевной ее подпорченная биография? Или она была из тех одиноких деревь­ев, которые любят расти в стороне от кущи, чащи и в то же время не на открытой опушке, а где-нибудь в затишье пригор­ка, в расщелине утеса, сами по себе. И только в непогоду ис­пытывают они потребность в какой-то защите, поддержке.

А может, не собственная неуверенность заставила ее сблизиться с моей матерью, а скорее желание помочь тому, кто оказался в еще худшем положении. Помню, как уже в сорок четвертом году мы вслух поочередно с Никой чита­ли «Звездного мальчика» Оскара Уайльда. Вадик возился с котенком, Антонина Сергеевна гладила белье и слушала. В старой, дореволюционной книжке страница была надо­рвана, и я споткнулась на том месте, где Звездный мальчик встречается у городских ворот с нищим …

— Не могу прочесть, что он сказал старику, — посето­вала я.

— Возьми себе монет, ибо твоя нужда горше моей, — негромко проговорила Антонина Сергеевна.

— А ты откуда знаешь, мама? — с недоверием спроси­ла Ника. — Разве ты читала эту книгу?

— Книгу жизни я читала, — загадочно ответила Кваш­нина.

Да, в те годы она верно прочитала раскрывшуюся ей страницу! Бедная моя мама! С этого немереного, неохватного древа жизни ей никогда не доставалось не то что яр­ких цветов или сочных плодов, но даже колючих, зато бла­городных терниев, которые с таким достоинством умела носить моя бабушка. Все какие-то кислые дички, шелуха, сор, обрезание веток да вскапывание грядок. Что никакой реальной помощи и опоры, мужского плеча — это не диво. Безмужних женщин в нашей стране и до войны хватало, а после сорок первого года они оказались в большинстве. Но мамино одиночество усугублялось еще и тем, что она должна была все вспахать, засеять, убрать, но не могла по­лучить хотя бы морального удовлетворения от своего ка­торжного труда. Оценивала результаты всегда только ба­бушка. А ей, несмотря на ее кажущуюся непритязатель­ность, угодить было трудно. Она выставляла оценки всему и вся по какой-то сложной, необъяснимой, ей одной ведомой шкале.

Но в августе сорок второго, ушибленная гибелью бра­та и сестры, угрозой для собственной жизни, бабушка ушла из своей правительственной ложи в сторону; нет, скорее всего, внутрь своей боли, став равнодушной к наружным обстоятельствам. И мать впервые осталась в полном оди­ночестве в сочетании с полной свободой (в оккупации — ха-ха-ха) и страшным грузом ответственности за жизнь матери и дочери.

А вот Антонина Сергеевна пребывала в обычном для нее состоянии — единственной законодательной и испол­нительной власти в своем к тому же кристально-русском семействе. Так что ноша ее была если не намного легче материнской, то привычней, традиционней. И она с го­товностью помогала маме, если не делом, то хотя бы со­ветом.

Я же, стыдно признаться, осенью сорок второго была счастлива. Нет, пожалуй, «счастье» — это некий перебор, преувеличение. Но все же, все же…

Конечно, я жалела убитых двоюродных дедушку и бабушку, особенно бабу Лиду, мою неизменную под­ружку. Конечно, со страхом представляла, что может слу­читься с моей родной бабушкой. Конечно, опасалась нем­цев вообще. Конечно, трепетала тех садистских игр, кото­рые, как кошки с мышкой, затевали со мной некоторые соседи: «Что-то твоей бабушки не видно? Что это она не гуляет?» Я и сама поэтому неохотно показывалась во дворе.

Тут, правда, в сентябре немцы открыли школы, и я по­шла в третий класс. Но было в этой учебе что-то вымороченное, ненастоящее. Все же большинство детей и учите­лей, которых немцы вычислили и принудили учиться и ра­ботать, воспринимали занятия как некоторую кратковре­менную игру, правила которой надо соблюдать, но не сле­дует к ним относиться излишне серьезно. Нарочитым каза­лось предметное преподавание в начальной школе. Нарочи­тыми были уроки немецкого языка, в котором дальше «Ан­на унд Марта баден» мы не продвинулись. Ненастоящими выглядели учебники истории в которых мы почти целый месяц вымарывали фамилии, заклеивали или вырывали портреты.

И чтобы усилить это ощущение игры, мы, дети, вноси­ли в нее свои штрихи. Ростовская ребятня поголовно до дыр зачитала талантливую книжку нашего земляка Полиена Яковлева «Первый ученик». Нам казалось, что мы доско­нально знаем нравы и порядки царской гимназии, и именно с ней отождествляли немецкую школу. И вести себя стара­лись соответственно — как отважные борцы с сатраповским режимом. Подсказки, шпаргалки, вранье не просто процве­тали — бушевали.

Бедных наших подневольных учителей мы лихо награ­ждали остроумными, на наш взгляд, прозвищами. Биолога Анастасию Леонардовну мы звали Анастасией Леопардов- ной, математичку Анну Ивановну Мятлеву — Метелкой, тощую преподавательницу немецкого — Щепкой. Но все равно, эти выдумки и проказы не делали школьную жизнь интересной и приятной, а только утверждали нас в ощуще­нии, что это — противная обязаловка, которой хотелось бы избежать.

И вдруг в этой одновременно томительной и трагиче­ской обстановке мне вдруг открылось окно, дверь — не знаю, как удачней выразиться,— в новый мир, на новую ступень строительства собственной личности. А есть ли что-нибудь восхитительней, занимательней для ребенка, который уже начал себя осознавать как существенную, не­обходимую, неповторимую деталь мироздания?

Вы скажете, не рано ли для девочки девяти с половиной лет? Но если бы не было войны, а были полтора розовых, благополучных года с крошечной седой старушкой Надеж­дой Ивановной, с японскими сказками и «Доктором Айбо­литом» (не стихотворным, а прозаическим, переложением «Доктора Дулитла» Гью Лофтинга), которые я брала в дет­ской библиотеке на Пушкинской, с «Приключениями храб­рого Кикилы» в ТЮЗе, с «Волшебной калошей» в куколь­ном театре, с веселыми днями рождения у девочек из моего класса — Фаины Преображенской и Софы Рецкер, с бес­смысленными моими репетиторскими занятиями с двоечни­ком Володей Леви, к которому меня прикрепила Надежда Ивановна, и на которых он выучил меня неприличным час­тушкам, а я его не выучила ничему, то я бы понятия не име­ла о том, что я человек.

Однако у меня за спиной было три месяца теплушки, которая среди других, себе подобных, каталась по всей стране взад-вперед (вот такие уроки географии: единствен­ная баня за три месяца — в Сызрани; сняли с поезда уми­рающего старика Виккера, который всем предлагал поме­нять «концентрацию» на кулебяку, — в Кызыл-Орде; отста­ли от эшелона политрук Плахотнюк с двенадцатилетним мальчиком Сашей Семеновым в Ярославле и догнали нас аж в Вологде, где мы наконец прибились к месту). А потом голодные месяцы в этой самой Вологде, особенно катаст­рофические, когда начальник госпиталя строго-настрого за­претил женщинам-врачам уносить домой свой обед. Тогда-то у бабушки проступили все кости под кожей не только на теле, но и на лице. А у моей подруги Сталины Ковыневой ноги распухли так, что не влезали даже в материнские боты. И она рыдала, что не может пойти со мной и своей сестрой Майкой кататься на фанерках с деревянной горки в вологодском городском парке.

И параллельно с этой мрачной, драматической сторо­ной моего быта, в которой я набиралась недетского жизнен­ного опыта, развертывалось совершенно фантастическое пиршество моего ума и чувств. Жадными руками хватала я в эшелоне, в госпитале, у случайных знакомых книги, со­вершенно неподходящие для ребенка восьми-девяти лет: «Три мушкетера», «Петр Первый», «Герой нашего време­ни», «Тиль Уленшпигель», «Приключения Петера Шлемиля» Шамиссо, какое-то «Детство Пануки» какого-то Кофанова — и глотала непереваренные куски, что-то понимая, о чем-то догадываясь, но главное, взрослея не по дням, а по часам.

И все это богатство лежало во мне мертвым грузом, не­востребованное сначала из-за отсутствия сверстников. А когда они появились — из-за их более традиционного, более соответствующего возрасту представления о мире. Взрослым же, по суровой обстановке тех лет, было вообще не до моего внутреннего мира — как бы меня накормить и одеть!

И вдруг в мою жизнь вошла Ника! Опять неточно. Это я настырно ввалилась в их дом, прибегала туда каждый или почти каждый день, едва вернувшись из немецкой школы, минуя ставший опасным двор, покинув грустную, молчали­вую нашу квартиру. И не только их солидная и своеобраз­ная библиотека привлекала меня — в этом доме хранили подшивки двадцатых-тридцатых годов журнала «Вокруг света» с романами Беляева «Мертвая голова», «Продавец воздуха», «Остров погибших кораблей», разрозненные тома сочинений Джека Лондона из приложений к тому же «Во­круг света», в том числе «Межзвездный скиталец», «Ма­ленькая хозяйка большого дома», «Смок Белью» и биогра­фия писателя, написанная его женой Чармиан. А я ведь до тех пор ничего Лондона, кроме «Рыжего волка» и «Киша, сына Киша», не читала!

Но не в этих, пусть замечательных, книгах был главный кайф, а в разговорах о прочитанном. И непрочитанном.

О чем мы только понаслышке знали. Что мечтали достать и прочесть.Вот чем притягивала меня Ника. Она была такая же страстная читательница, как и я. Ну, пусть не до такой степени наркотической зависимости! Зато за ее плечами были два лишних года, и хоть Ника не колесила по стране, но, безусловно, прочла больше моего! А как интересно пе­ресказывала неизвестные мне книги! Но и этого мало! Я ведь просто была в Нику влюблена!

Мне это вообще было свойственно в детстве, в юности, в первой молодости — влюбляться в подруг, друзей, даже в случайных знакомых. Достаточно было девочке из моего класса иметь копну белокурых кудряшек, да еще к ним круглые зеленые глаза, как я уже приписывала ей стройную, грациозную фигурку. А она была просто тощая и угловатая, да еще с кривыми ногами и кривыми зубами. А если муж­чина, с которым я долго ехала в трамвае, был высок ростом и имел сосредоточенный взгляд, то я за время пути успевала накрутить ему романтический характер, драматическую биографию и героические поступки. А простенькую мою однокурсницу, дочку председателя колхоза, у которой единственной приметной чертой был стойкий степной за­гар, я называла «смуглая леди сонетов» (слава богу, Шоу к первому курсу уже был прочитан).

Но что касается Ники, то она в прикрасах моего пыл­кого книжного воображения не нуждалась: была и впрямь красавица. В одиннадцать лет — высокая, не только выше меня, но и обеих наших матерей, с удивительно ясными серо-голубыми глазами, прямым носом, очень ярким и в то же время изящным ртом и восхитительным, всем оккупациям и недостачам назло, цветом лица. Я думаю, Никино счастье, что немцы в Ростове пробыли всего полгода. Лет в четырнадцать ее бы обязательно угнали в Германию, сочтя, что метрика у такой зрелой девицы — поддельная. А не заметить ее было невозможно — на­стоящая девушка арийской мечты. А пока что — предмет моего восторга.

Надеюсь, что в моем отношении к Нике нельзя было обнаружить того привкуса экзальтации, которым донимали младшие воспитанницы института благородных девиц де­вушек из выпускного класса.

Этот обычай обожать старших подруг с большим зна­нием дела описан Лидией Чарской, кстати, писательницей, незаслуженно ошельмованной советским литературоведе­нием. Сейчас ее стали переиздавать, но, конечно, современ­ным девочкам-подросткам, воспитанным на «Гарри Потте­ре» и дамских романах, она кажется пресной. А мы с Никой в сорок втором ее с любопытством прочитали и кое-какие знания о жизни почерпнули оттуда. Во всяком случае, о ми­ре двенадцати-четырнадцатилетних девочек, который имеет некоторые непреложные свойства во все эпохи, при любом социальном строе. Но при сем мы четко понимали, что Чарская и Джек Лондон стоят на разных ступенях иерархиче­ской лестницы в литературе.

И еще я уповаю, что Ника водилась со мной, не только уступая моей бесцеремонной назойливости, что какой-то самоценный интерес я для нее представляла. И даже не тем, что «Тиля Уленшпигеля» она тогда еще не читала, а про «Петера Шлемиля» и «Моего дядю Бенжамена» даже не слышала. Ей просто весело и тепло было со мною болтать. Мы с попеременным успехом играли в «виселицу», «слова», «города», в шашки, разгадывали кроссворды в старых жур­налах, и я с гордостью выкапывала иногда из своего не­большого мешочка памяти какое-нибудь заковыристое, не­весть откуда залетевшее слово, вроде настоящей фамилии Марка Твена.

Замечательно нам жилось! И я совсем не помню, что мы ели, во что были одеты, хотя предшествующий голод и холод эвакуации, тяготы последующих лет я могу пере­сказать во всех подробностях. И тут существование было не слаще. А воспринималось как праздник. Наверное, что-то совала детям Антонина Сергеевна, из ее скудной добычи перепадало и мне. Иногда я Вадику приносила какую-то кроху с нашего стола. Подробностей не помню.

Зато сохранилось другое впечатление: в наших разго­ворах, состязаниях, подначках порой очень неназойливо, как бы занятая своими делами, принимала участие Антони­на Сергеевна. Она могла подсказать стихотворную строчку, знала, что настоящее имя Жорж Санд — Аврора Дюпен-Дюдеван. (Ой, нет! Это уже в разговорах конца сороковых годов, когда вышел роман «Консуэлло», который я брала у них почитать.) А в сорок втором Антонина Сергеевна рассказывала нам, что есть такая американская писатель­ница Прискотт с книгами «Маленькие женщины», «Ма­ленькие мужчины», «Маленькие женщины, ставшие взрос­лыми» и такие же «Маленькие мужчины». И существует повесть «Девочка-Робинзон» — не помню, называла ли она автора? Для меня это было внове. Моя мама то ли не располагала такими знаниями, то ли не интересовалась этими материями…

Наша дружба с Никой на этом начальном этапе про­должалась около трех месяцев. В конце октября мы уехали в дальний закоулок области, где нас никто не знал. Но по насыщенности впечатлениями и чувствами эти месяцы ка­зались мне громадным куском жизни, удивительно инте­ресным, ярким, важным.