Огород нашего детства

VIII. Прощальный взгляд

А потом наступил сентябрь, школа. Конечно, мы часто встречались с Никой. Но у меня теперь появились подруги и в классе. Одни девочки ушли в ремесленное, с кем-то нас соединили, пришли новенькие из других школ. В те годы окончание четырех классов бы то этапом, переходом какой- то границы, за которой начиналась новая страна. И в ней с новыми персонажами у меня завязывались уже новые от­ношения.

Однако я точно помню, что к театру меня приобщила Ника. Он только что открылся, Ростовский драматический. И ставил такие пьесы! Но мои взрослые были слишком по­гружены в повседневные заботы, чтобы думать об искусст­ве. А вот Антонина Сергеевна нам с Никой сказала:

— Ну что вы сидите, как печерицы? Театр же из эва­куации вернулся!

Тут уже к разговору о театре подключились и мои до­машние:

— Конечно, «Горе от ума», — настаивала мама.

И мы посмотрели и «Горе от ума», и «Без вины винова­тые» и «Давным-давно» Гладкова с Никитиным, Левицким,
Леондором в главных ролях. И были эти ночные (тогда ведь пьесы ставили без купюр, все пять актов) возвращения по припорошенному снежком городу — транспорт не ходил — и мы обсуждали сюжеты, игру, напевали: «Лунные поля ны, ночь, как день, светла…» И я чувствовала себя взрос­лой. А уж Ника — и подавно.

Позже я видела «Без вины виноватые» в кино с Тарасо­вой, Дружниковым, Грибовым, но того сильного впечатления, которое я получила в своем первом театре, не случи­лось. Особенно восхищал нас Леондор. Как это он мог из жалкого Шмаги превращаться в благородного, мудрого Ку­тузова, а то — в вельможного, спесивого Фамусова! Впро­чем, и премьер Никитин был хорош! Красив — я уж и не говорю! Антонина Сергеевна принесла нам «Горе от ума», мне взбрело выучить монолог Чацкого, и оказалось, что я почти все знаю, помню с никитинского голоса, с его инто­нации: «Не образумлюсь, виноват…»

А вот вам случай из другого кармана. Ника принесла мне весь рассыпающийся на листки «Собор Парижской богоматери» и сказала: «Завтра вечером заберу». Я читала весь вечер, всю ночь (домашние, скрепя сердце, разреши­ли), но добралась только до ареста Эсмеральды. А утром у меня поднялась температуры тридцать девять — у меня бывали в юности такие кратковременные приступы лихо­радки — и я, счастливая, не пошла в школу. И когда Ника в сумерках примчалась за книгой, я уже при ней дочитыва­ла последние страницы, а она терпеливо ждала. Несколько дней мы говорили о «Соборе», мечтали достать «Отвер­женных» — со слов Антонины Сергеевны мы знали со­держание. А через какое-то время Ника раздобыла на одно воскресенье «Тружеников моря», а потом пересказала мне. Особенно я была потрясена битвой со спрутом и сценой гибели Жилиата…

Но все же… но все же… Ежедневно мы уже не виде­лись. У Ники всегда — прорва уроков: седьмой класс; а она, в отличие от меня оылз трудолюбива. Да и я, как уже упоминала, обросла кое-каким обществом. Хотя все равно считала Нику главной в своей жизни.

Ночь Победы мы встретили врозь. В этот час, разбу­женные стуком в стены, двери, внезапно заговорившим радио, люди просто бежали на улицы, обнимались с незнако­мыми, плакали, смеялись, кричали… Но вечером Антонина Сергеевна с Никой и Вадиком пришли к нам, и бабушка вы­ставила на стол все, что нашлось в доме. А нашлось хорошо — я только два дня назад отоварила мамину литерную кар­точку (она ее не так-то давно стала получать), и в пайке был кусок американского оранжевого плавленого сыра из боль­шой банки, американская же восхитительного розового цве­та колбаса, тоже из банки, но из маленькой, зато целиком принадлежавшей нам. Под это богатство и звали Квашни­ных. Антонина Сергеевна все отнекивалась — это же на це­лый месяц!.. А мама только махала рукой: будет мир — бу­дет хлеб!

А через месяц мы с бабушкой уехали в Москву. На два года. Уезжали почти экспромтом, едва-едва я сдала экзаме­ны. К Квашниным-Хрусталевым заскочила ли? Но уж через маму все наказала и передала. Написала, кажется, одно письмо. Но тут понесла меня Москва — с новой школой, со сложными отношениями в доме и в классе, с громадной библиотекой высшей партшколы, поступившей в мое пол­ное распоряжение, с театрами: Большим, Малым, МХАТом, Вахтанговским, в конце концов, со студией имени Немиро­вича-Данченко, где-то на Красной Пресне, куда мы ходили с Ленкой Косиор на «Чио-Чио-Сан» и «Виндзорских про­казниц». С консерваторией и Концертным залом Чайков­ского, в которые водил меня дядя. С елкой в Колонном за­ле… Нет, в этих перечислениях утонешь…

К тому же к концу шестого класса у меня в Москве наконец-то появилась настоящая подруга, с заглавной буквы — Вика Швейцер. И все-таки в тайниках своей души, под напластованием московских впечатлений и эмоций, я продолжала пылко любить Нику, считать ее основным персонажем своей жизни. Я рассказывала о ней новым приятельницам, живописала романтическими красками ее портрет. В ход шло все: и цвет Никиного лица, и снежинки на воротнике из настоящей обезьяны, и лукавый взгляд ис­подлобья, и кружевные манжеты на школьном платье, свя­занные Антониной Сергеевной. А когда мы с Викой Швейцер страстно соревновались в начитанности, я не только ее, но и себя спешила охладить одной фразой: «А вот Ника читала…»

Так с этим образом красавицы, умницы и моего лучше­го друга в сердце я и вернулась через два года в Ростов. Сразу побежала на Горького. Удивилась повзрослевшему, хотя и не слишком подросшему Вадику — он уже пошел в школу, похорошевшей невиданно Антонине Сергеевне. Бабушка всегда говорила, что она похожа на фарфоровую статуэтку, но я этого не замечала за ее бедной одежкой и постоянной озабоченностью то печными, то стиральными, то кухаркиными заботами. Нынче они, видимо, стали жить побогаче и посвободнее — Антонина Сергеевна продвину­лась по службе, да и Ника вовсю помогала матери по хозяй­ству. Теперь уже и мне стала видна прелесть Квашниной, ее яркая индивидуальность.

Но вот кто переменился я совершенно неузнаваемо — так это Ника. Из девочки-подростка она превратилась в настоящую девушку с как-то замысловато уложенными на за­тылке зачем-то подкороченными косами. На мой вопрос — почему подрезала — ответила:

— А чего там беречь? Все равно жидкие. Вот кончу школу — совсем избавлюсь.

Она тоже не слишком вытянулась, не стала высокой, как обещала. Мы фактически сравнялись в росте. Зато у Ники появилось все, что положено: бедра, талия, грудь. Я-то долго еще оставалась неотесанной доской.

Да не в этом были главные перемены. Конечно, Ника мне обрадовалась. Конечно, мы тут же стали обменивать­ся книгами и сходили в какое-то кино или в театр. Но как часто она отправлялась на школьный вечер, когда я звала ее в кино; спешила к однокласснице, когда я надеялась пого­ворить о Варфоломеевской ночи у Дюма, Мериме и Генриха Манна…

Иногда Ника искренне тянула и меня в компанию своих одноклассниц, но я чувствовала себя там лишней. Они го­ворили о чем-то своем, мною совсем не ощущаемом. Какие-то шутки-шуточки, многозначительные взгляды, что-то им напоминающие слова… Мальчиками была полна их жизнь, как и было положено шестнадцати-семнадцатилетним де­вушкам. Они уже уплыли в этот зыбкий мир, с его внезап­ными радостями и неутешными печалями, а я стояла на кра­ешке своего детства с его прозаическим пейзажем уроков, художественной литературы, хозяйственных поручений и кино.

И постепенно, не сразу, но за полгода-год я свыклась с тем, что у Ники своя жизнь, а у меня своя. Тем более, что нашлись в моем новом классе и начитанные девочки, и театралки, и любительницы поговорить о смысле жиз­ни. А потом Ника окончила школу, поступила в Новочер­касский политехнический, и мы фактически перестали встречаться. Один раз прибегал ко мне по ее поручению Вадик за тем самым томом Оскара Уайльда. Видимо, Ни­ка кому-то его посулила. Книжка ко мне так и не верну­лась, и это подвело какую-то болезненную черту под на­шей дружбой.

Впрочем, у мамы с Антониной Сергеевной отношения не прерывались. Примерно ко времени моего поступления в вуз мать вернулась из облздрава в тот же микробиологи­ческий институт, в котором занималась наукой Квашнина. Ей, видимо, хотелось воспользоваться нашим тоже нала­дившимся бытом и доказать себе, а может быть, и кому-нибудь еще, что и она не лыком шита…

Неудачное выбрала она для этого время, а может быть, и место. В пятидесятых годах директором микробиологи­ческого института стал профессор Бир. Он приехал из Краснодара и привез с собой, как водится, жену, тоже мик­робиолога, и нескольких коллег-земляков на руководящие должности. Короче, «краснодарская мафия».

Чем она отличалась от днепропетровской, ставрополь­ской, свердловской, санкт-петербургской, наконец? Особенность заключалась в том, что и Бир, и кое-кто из его лю­дей были евреями. А в стране уже вовсю разыгрывался ан­тисемитизм. Недавно покончили с безродными космополи­тами и только собирались приняться за врачей вредителей. Но в ростовском НКВД нашлись роялисты больше самого короля.

Против Бира и его компании было возбуждено дело по организации еврейской буржуазно-националистической антисоветской группы, его обвиняли в клевете на полити­ку коммунистической партии и правительства и даже во вредительстве — последнее обвинение развалилось очень быстро…

По словам моей мамы, Бир был человек довольно про­тивный — самовлюбленный, хамоватый с подчиненными, поощряющий подхалимов. Все же остальное было высоса­но из пальца. Однако моментально нашлись сотрудники, которые якобы слышали, как Бир и иже с ним рассказыва­ли антисоветские анекдоты, видели, как из лабораторий выносились опасные культуры, знали, что увольнялись ценные работники и на их место брались подозрительные личности.

Спектакль разыгрывался как по нотам. Конечно, вызы­вали и мою маму. Она сказала, что по роду работы и долж­ности с Биром непосредственно мало соприкасалась, с куль­турами оспы и чумы дела не имела и ничем следствию по­мочь не может.

Особые надежды следователи НКВД возлагали на Ан­тонину Сергеевну. У нее с Биром с самого начала его воцарения разгорелся конфликт. Квашнина, как кандидат наук, возглавляла лабораторию, на которую сразу по приезде по­ложил глаз Бир для кого-то из «своих». И директор стал постоянно третировать Антонину Сергеевну, находить про­счеты и промахи в ее работе, хамить ей прилюдно и наеди­не. А она тоже за словом в карман не лезла, хотя до базар­ных разборок никогда не опускалась. Но главное — про­должала делать свою работу так, как считала нужным. И в недрах канцелярии Бира уже готовился приказ если не об увольнении, то хотя бы о переводе Квашниной на дру­гую должность.

О, какие объятия открыли Антонине Сергеевне желез­ные чекисты! Они пригласили ее на процесс в качестве основного свидетеля, даже не проведя предварительной репе­тиции. По их логике, она должна была быть счастлива све­сти счеты с Биром. На их громогласный возглас: «Расска­жите, какие отношения у вас были с директором института гражданином Биром?» — она должна была вывалить все свои незаслуженные обиды. Показать всю некомпетент­ность и непорядочность директора, изложить все его об­молвки и оговорки, которые можно было бы истолковать как антисоветские, рассказать обо всех его распоряжениях, которые выглядели бы вредительскими.

Но Квашнина, со своим негромким голосом, со своей хрупкой фигуркой, напоминавшей фарфоровую статуэтку, в своем изящном, но глухом платье — она всегда носила застегнутые воротнички и длинные рукава, чтобы скрыть пятна витилиго, — встала со своего места и сказала:

— Отношения с директором у меня были сугубо слу­жебные.

Больше от нее ничего не добились.

Бира с присными все равно осудили (несколько лет спустя реабилитировали) Маму, Антонину Сергеевну, а может, и еще кого уволили под предлогом, что они оста­вались на оккупированной территории и не имеют права работать с опасными вакцинами. Мама долго не могла уст­роиться на службу. В конце концов втиснулась в районную санэпидстанцию пищевиком. Антонина же Сергеевна с Ва­диком переехала в Сталинград, где то ли голод на кадры был много жестче, то ли руководство было умнее, то ли редкая по тем временам ученая степень сыграла свою роль. А может, все вместе. И там они прожили до разоблачения культа личности Сталина. Антонина Сергеевна и доктор­скую степень получила, не знаю только — в Сталинграде или по возвращении в Ростов. Умерла она в шестьдесят шестом году.

Ника тем временем вышла замуж, окончила институт и уехала в Норильск. А через два года я тоже укатила на восток с дипломом о высшем образовании в чемодане, пе­реполненная до макушки мечтами, планами, чувствами и якобы знаниями. Увозя весь этот, как мне казалось, неис­черпаемый урожай, который я собирала двадцать два года моей жизни и которого, я думала, хватит до конца дней мо­их. А все растряслось в первые же месяцы самостоятельно­го существования. И я осталась с пустым мешком, который пришлось заполнять заново.

И вот, когда я изредка заглядываю в свою беспорядочно натолканную авоську — прожитую жизнь, я всегда обнаруживаю там эти разговоры о Гюго и Генрихе Манне, эти жгучие обиды четырнадцатилетней девочки на взрослую девушку, эту надпись на Никином «Тиле Уленшпигеле» — «Любимой девушке любимую книгу», которую я прочла с тайным восхищением и подумала: «Вот бы мне!» И эти картофелины, похожие на горох, и эти арбузы размером с яблоко. И эту маленькую хрупкую женщину, родившую сына в тюрьме, вырастившую в одиночку двоих детей и не побоявшуюся этих уже знакомых ей опричников.

Видимо, в последнее время что-то сильно тряхнуло мою поклажу, раз поднялись все эти обрывки в подсознании, проникли в мои сны. И я пишу, пишу, пишу про бесконечный огород моего детства.

Вот теперь они мне больше не снятся. Говорят, так бывает после свечки, поставленной в церкви. А жаль!