В августе шестьдесят второго, или Лицо еврейской национальности

Командировка моя оказалась неудачной. Прежде всего из-за погоды. Как это бывает в Сибири, теплые, ясные сентябрьские дни в одночасье превратились в промозглые, дождливые. Я с великим скрипом переезжала на попутках из села в село и видела на полях то здесь то там размокшие стога сена, скирды необмолоченного хлеба, бурты невывезенного зерна. За мои вопросы об итогах уборки местное начальство готово было утопить меня если не в ложке воды, то в ближайшей луже.

Кое-что, но очень мало, наскребла я в блокнот о начале учебного года. И совсем проваливалась идея многостатейного разговора о сельском учителе. Кстати, поняла я это уже в редакции, за письменным столом. Встреч у меня вроде было много, разговоров — тоже, записная книжка разбухла: и портреты, и психологические характеристики, и словечки, и биографии. А села писать — ничего не получается! Видать, и сама себя, и Регина Павловна меня переоценила. Я уже накатала около сорока страниц — и никакой стройной концепции, никаких интересных мыслей и даже никаких убедительных, царапающих чувства фактов, с помощью которых можно было бы сцементировать материал… Какие-то лихие зарисовки, банальные ситуации, сплошная стыдоба…

Я пыталась объяснить свою неудачу тем, что всю неделю в командировке думала не столько о задании, сколько о том, как жить дальше. Но в глубине души я знала, что занимаюсь самообманом, что дело в моей журналистской бездарности. Я проработала шесть лет в газете, и довольно успешно, но только сейчас стала понимать, что журналистика — это не эрудиция, не легкий, приятный стиль, за который меня всегда похваливали, а запас идей и мыслей, а также способность их выражать. Да и запаса было недостаточно. Важно, чтоб мысли и идеи рождались от соприкосновения с фактами и ситуациями, что называется пером пёрли. А этого у меня как раз и не было.

Это уже второй серьезный щелчок по моему самолюбию случился за последнее время. Первый — еще в августе, когда я ездила в Академгородок за материалом о гидропушке. Одновременно со мной возле ее автора, профессора Войцеховского, крутился мужик лет сорока пяти, судя по редким репликам — тоже наш брат-журналист, причем столичный. Я написала свои сто двадцать строк и забыла о Войцеховском, его пушке и незнакомом газетчике. И вдруг через месяц увидела в «Известиях» очерк на целую полосу — «Однолюб». Мне кажется, что Анатолий Аграновский не намного больше меня сообщил об устройстве водомета. Да он и не стремился к этому. Его целью было рассказать, не из чего сделана гидропушка, а из чего сделаны ученые. А мне просто не пришло в голову, что об этом можно писать…

Я тогда покаялась в своем недомыслии Потоцкой, которая только что вернулась из отпуска (она же меня и посылала к Войцеховскому). Та только посмеялась:

— Раз вы почувствовали, Дина, разницу между вами и Аграновским, значит, не все потеряно. Будете думать, учиться, работать и со временем станете писать лучше. Кстати, у вас ведь и задания были разные: вы ехали на три часа за информацией на казенной машине, а он — в командировку на месяц за гвоздевым очерком.

Мне тогда от слов Потоцкой полегчало. Может быть, она и сегодня бы меня подбодрила, а может быть, и подсказала, как распорядиться собранным материалом. Но ее не было. А был Кузнецов, Кузя. Который не то чтобы мне подсказать, об этом не могло быть и речи, — он и себя не знал, к чему приспособить. Регининых тем и авторов он боялся как огня, своего ничего не получалось. Он было проявил инициативу, написал о предстоящих гастролях оперного театра во Франции — посыпались звонки, он все перепутал:

«Красный мак» с «Каменным цветком», Чайковских — Петра Ильича с Модестом Ильичом, еще что-то. Но скандал замяли.

Нас вообще не трогали. Хотя моя командировка прошла почти без отдачи, об этом на редакционном совещании упомянули лишь вскользь. Более того, мне стало казаться, что я оказалась в режиме благоприятствования. Я написала рецензию на книгу «Цвет солнечных бликов» недавно принятого в Союз писателей тридцатипятилетнего школьного учителя рисования Василия Коньякова — ее напечатали почти без сокращений. У меня состоялась беседа с завотделом культуры при облисполкоме Никоновой, довольно неглупой теткой (когда-то с ней водил дружбу Волька Колотовкин и преуспел в воспитании ее вкусов), и это интервью вывесили на доску лучших материалов. Даже Чикин ни разу не лягнул меня за последние десять-двенадцать дней.

Но чем размеренней и благополучней текла моя служба, тем кислей становилось у меня на душе. Хотя я уже поняла, что этот начальственный, обкомовский, цековский антисемитизм какой-то сомнительной пробы, что в нем подковерной политической борьбы больше, чем слепого, яростного, низменного юдофобства, это не утешало. Оказывалось, что я, работая в органе обкома, запачкана не только великодержавным шовинизмом, но и сопричастна шайке трусливых тупиц, истребляющих все умное, веселое, оригинальное, выстраивающих общество по ранжиру, чтоб ни одна макушка не торчала над стрижеными шпалерами. Нет, так стройно я тогда не думала. Но если бы меня гномили, мне было бы легче. Я тогда как бы находилась в сообществе порядочных людей, таких, как Регина Павловна. А так — оказывалась в одной компании с дураками и невеждами, вроде Чикина и Кузнецова, и с трусами и циниками, вроде Левки и Альтшулера. Необходимо было отделиться от них, обозначить свое мнение, отношение к ситуации. К этому подталкивали меня и редкие встречи с Потоцкой, которая все еще не нашла работу.

Что же сделать? Мысли лезли самые дурацкие, вроде письма в ЦК, которые я заведомо осуществлять не собиралась. Хотелось хотя бы с кем-то поговорить, посоветоваться. И тут как раз приехал на кустовой семинар собкоров «Труда» по Сибири Сеслав Дуканич. Хотя ему было забронировано место в гостинице, одну ночь Сева провел у нас. Муж уже храпел в комнате, спали соседи по коммуналке, а мы попивали кофе с коньячком на кухне.

— Понимаешь, — волновалась я, — это как когда кого-то бьют, грабят, насилуют. Нельзя на это просто смотреть, высчитывать — под силу ли тебе справиться? Надо немедленно что-то делать. Бессмысленное, опасное, но делать. А то такое ощущение, что наелся туалетной бумаги, к тому же использованной. Ничего не в радость — ни работа, ни жизнь. Все время в дерьме…

— Очень хорошо защищать того, кого бьют или грабят. Но как защитить того, кто снял с себя одежду и выбросил в окно по ходу поезда? Или сам бросился под паровоз? Ну правильно, фактически все по-другому. Но формально — все соблюдено. Иди в обком, пиши в ЦК, в Верховный Совет — тебе ответят одно и то же: Потоцкая подала заявление, его удовлетворили. А по поводу Школьника — это их личная договоренность, никаких письменных гарантий он ей не давал. Все очень элегантно. И тебе этой ямы не перескочить. И не надо пытаться. Не стремись быть роялистом больше самого короля. Кто ты в городе? Новичок, без году неделя, каких-то пять лет. Из них сама почти два года просидела без работы. И никто к тебе на помощь не пришел. А Регина Павловна — известный в Новосибирске человек. Уровень общения у нее такой, что нам с тобой и не снился. Все постепенно у нее наладится. А наше с тобой дело — ходить вовремя на службу, добросовестно выполнять все задания и нести в дом копейку. А что из этого получится — это уже в руце божьей. Помнишь, как я писал: «Может, будет никого, может, будут дети…» Иногда из такого выполнения каждодневных обязанностей великие вещи выходят. А от этих красивых выходок: «К барьеру, сэр, к барьеру!» — только конфуз получается.

Слова Дуканича были совершенно справедливы, но облегчения не приносили. Я и так понимала, что мое чувство вины перед Потоцкой ложное, фантомное. Но я перед кем-то еще была виновата, не могла только понять, перед кем.

Утром, когда мы втроем отправились в центр, Сева — на семинар, муж и я — на работу, в почтовом ящике обнаружилось письмо от матери. В спешке я сунула его в сумку и прочла только в редакции. Со здоровьем и аппетитом дочки все обстояло благополучно. События были такие: оппонировать защиту диссертации приезжал в Ростовский противочумный институт отец и принес внучке в подарок куклу. Мать писала, что, конечно, послала бы его к черту, но она гуляла с Катькой в парке, а отчим рассудил, что в хозяйстве и кукла пригодится… (Досталось, я думаю, ему на орехи!) Случилась и неприятность: Катька упала с качелей, ударилась челюстью о какую-то железку, и у нее стал качаться передний зуб. «Мы были в детской поликлинике на Энгельса, куда тебя водили до войны. Помнишь?..»

Я помнила. Двухэтажный особняк с широкой лестницей. Ступени были металлические, узорчатые, перила широкие, дубовые. На площадке между первым и вторым этажом было вставлено широкое горизонтальное зеркало: очевидно, чтоб дамы поправляли туалеты. После площадки лестница растекалась на два рукава: левый и правый. В холле, как раз перед зубоврачебным кабинетом, был небольшой бассейн с золотыми рыбками. В центре бассейна сидела фаянсовая лягушка бирюзового цвета, изо рта у нее росли камыши. Кто сохранил все эти чудеса, все эти барские причуды? Какой мудрый человек догадался, что в такой обстановке ребенок не будет опасаться ни врачей, ни их манипуляций? А тогда, в пятилетнем возрасте, я была уверена, что хозяйка этих волшебных предметов — тетя Анюта Брандер, бабушкина подруга юности, Анна Борисовна, как называли ее сестры и санитарки. Зубной врач. Выглядела тетя Анюта именно так, как должна выглядеть сказочная фея или королева, — высокая, очень статная, с лепными формами, проступавшими под бело-голубым халатом, но с тонкой талией. Такой же голубизной светились большие выпуклые глаза и пышные, седые, короткие стриженые волосы. И разговаривала тетя Анюта с веселой ласковостью настоящей феи. Под ее шутки и разговоры все эти ковыряния крючком в зубе, поливания в дырку из спринцовки, закладывание за губу ватки и даже болезненные вибрации бормашины проходили незаметно. А когда пломба была поставлена, тетя Анюта щекотала меня под мышкой, доставала из большого накладного кармана халата конфету и давала мне: «Но съешь только через два часа! Это очень важно! Обещаешь?» Я готова была давать любые страшные клятвы, но тетя Анюта верила мне на слово.

А вспомнив тетю Анюту, я вспомнила, как летом сорок второго года к ее сестре, тоже очень доброй, но маленькой, некрасивой и толстой тете Доре (незамужняя тетя Анюта жила в семье сестры), приехал на летние каникулы из Сталинграда внук Юра. Он был такой же высокий и голубоглазый, как двоюродная бабушка. Юре исполнилось шестнадцать, он перешел в десятый класс. А мне было девять, и ему поручали занимать меня, пока моя и его бабушки вели скучные взрослые разговоры. Мы играли в шашки, и я всегда проигрывала, хотя он старательно поддавался. И к тому же я для своих лет играла неплохо. Но мне мешало волнение — я была в Юру влюблена. Я эти визиты предвкушала, эти подъемы по грохочущей наружной лестнице, полутемные комнаты со старой мебелью, Юрину мелькающую в полосах света пышную белокурую голову, добрую улыбку, веселый голос…