В августе шестьдесят второго, или Лицо еврейской национальности

Удивительный она была человек! Умница, много в жизни видевшая и испытавшая, с прекрасным чувством юмора, склонностью к самоиронии (единственный достоверный признак высокого интеллекта) — Регина соединяла эти качества с почти детским простодушием и опять же детским бесстрашием, когда дело касалось работы. Она по-прежнему считала, что все упирается в ее личные нестыковки с Чикиным и Шамшуриным, что они ее «подставляют», дезориентируют редактора, а может быть и Алферова.

— Ну, посмотрите, «Молодежка» ведь напечатала ваших «Карамазовых», — говорила она мне. — И «Советская культура» дала еще весной (то-то что весной, думала я) хвалебную рецензию на «Сказки Гофмана». Значит, никаких таких идиотских указаний сверху не спущено.

Даже неприятный и безрезультатный разговор с Алферовым не рассеял ее иллюзий.

— Вы его не знаете, — объясняла она мне. — Он хоть и намного моложе и умнее Чикина, но его губит амбициозность. Он добивается непререкаемости своего авторитета. А я его раздражаю тем, что не боюсь с ним конфликтовать. Поэтому, если я говорю «белое», он просто обязан сказать «черное». Это такие начальственные игры. Но рано или поздно я настаиваю на своем. Ведь по сути дела у нас нет противоречий.

У меня не было морального права спорить с Потоцкой, а то бы я сказала, что сегодня начальство не только раздражают люди с нестандартными взглядами, но опасными кажутся все, у кого есть самостоятельная точка зрения и чувство собственного достоинства. Впрочем, навряд ли я в те дни так прозорливо и отчетливо все формулировала. Просто я интуитивно чуяла ветер недобрых перемен, а Регина — нет.

Сломалась моя начальница на совершенной ерунде. Соломинкой, упавшей на ее самолюбие, было появление литературного секретаря со стопкой заметок Егермана:

— Иван Кузьмич велел это вам вернуть и больше этого автора не предлагать.

Яков Абрамович Егерман был постоянным и многолетним автором отдела. Старый, очень старый еврей, он совсем не походил на шолом-алейхемовский персонаж, а скорее на диккенсовский — такой совершенно городской, бедно, но опрятно одетый, в очках, с крючковатым, но маленьким розовым носом и плохими зубами, с потертым кожаным портфелем на брезентовом ремешке. Портфель был набит крохотными заметками от двадцати до шестидесяти строк, которые он носил поочередно во все три новосибирские редакции: нашу, «Вечерку» и «Молодежку». Что-нибудь где-нибудь рано или поздно удавалось пристроить. В отличие от старика Синицкого из «Золотого теленка», Егерман предлагал не шарады и кроссворды, а курьезы из жизни великих людей и заметки в рубрику «Наш календарь». Он хотел отмечать юбилеи самых неожиданных персонажей: от подзабытого Мичурина до малоизвестного широкой публике Берлиоза. Анекдоты из жизни Россини были перемешаны в его портфеле с парадоксами из записных книжек Марка Твена. Где он выкапывал свой товар, из каких календарей и старых журналов? Но цель, мне кажется, у Егермана была не столько материальная (за заметки платили от двух до пяти рублей; за месяц у него по всем трем редакциям набегало рублей двадцать пять — больше подметок стаптывал), сколько идеальная. Его жизнь была осмысленна и деятельна, он приносил обществу пользу и к тому же «общался с интеллигентными людьми». В нашей редакции Егерман печатался не чаще, чем в других, но бывал охотнее. В «Молодежке» и «Вечерке» быстро принимали или отвергали его заметки и вежливо прощались. У Регины — а через нее и у меня — старик мог посидеть пятнадцать-двадцать минут, поговорить о жизни и политике, почитать завтрашние полосы с барабана, пожаловаться на ревматизм. Регина Павловна вообще была чрезвычайно приветлива со всеми авторами, но в Егермане ее, мне кажется, трогало сочетание старческой беззащитности и неторопливого достоинства, поэтому она так болезненно пережила выходку Чикина. Мы не заметки Егермана теряли, без них газета, читатели прожили бы совершенно спокойно: наносился очередной удар по самостоятельности отдела, по ее правам заведующей на решения, выбор, симпатии и антипатии.

— Ну, ладно, — неожиданно жестко и сухо, без привычной эмоциональности сказала Регина Павловна. — Они меня сами к этому вынуждают. Даю согласие Школьнику.

* * *

Тут надо вернуться к началу года, когда наш отдел считался если не гордостью, то украшением газеты. Рецензии, очерки о деятелях искусства, проблемные статьи по культуре постоянно висели на доске «Лучшие материалы». Потоцкая была слегка, в меру своей природной скромности, избалована пиететом, с которым к ней относились известные в городе люди и, кстати, сам главный редактор. Я недавно появилась в отделе, вела себя сдержанно, ко всем и ко всему приглядывалась и, перефразируя батюшку Петруши Гринева, от службы не отказывалась, но на дружбу не напрашивалась.

И вот еще тогда с настойчивой регулярностью захаживал к Регине Павловне директор областного телевещания Михаил Семенович Школьник. Он, конечно, уже начисто забыл, что год назад я работала у него в штате, что уволилась по собственному желанию и он даже уговаривал меня не спешить. Кивал мне небрежно и с пустым взглядом, как низшему чину, а то и вообще не замечал.

Школьник был на новосибирском небосклоне фигурой заметной, но одновременно — неинтересной. Такой типичный номенклатурный руководитель по идеологической линии, хороший организатор и хозяйственник. Пятидесятилетний, вальяжный, с четко обозначенной лысиной, в слегка нарушающих принятый номенклатурой стиль чешских костюмах, гедеэровских галстуках и югославских светлых туфлях, громогласный, в меру бесцеремонный, он возглавил около трех лет тому назад новенькое, с иголочки, абсолютно никому не известное дело — телевидение — и довольно успешно вел его по взбаламученному морю капризной хрущевской погоды.

Я на минуточку озаботила свою голову вопросом: для чего он ходит к Потоцкой? Автором Школьник быть не мог — такие приказывают, организуют, говорят, но не пишут. Приятельство, не говоря уже о дружбе, я с ходу отмела — чересчур полярные люди. А впрочем, к чему мне чужие проблемы? Мне своих хватало.

Но прошло время. Мы прониклись с Региной Павловной (так мне, во всяком случае, казалось) взаимной симпатией, и однажды, наливая мне кофе из своей — чудо техники и дизайна — никелированной кофеварки (мы вернулись с просмотра какого-то спектакля), она спросила:

— Знаете, чего ко мне Школьник ходит?

И на мое отрицательное молчание — рот был набит булкой — она, откусывая ровными зубами крохотные кусочки от своей сдобы, прошептала: «Сватает». Я испуганно поперхнулась.

— Фу, Дина, совсем не то, что вы думаете. Главным редактором телестудии по идеологическим вопросам. Собирается ввести такую должность. У него уже есть один главный (Валентика я знала), а он хочет литературную редакцию, пропаганды, музыкальную и еще что-то собрать под эгидой, как он выражается, «интеллигентного человека». И вот в этом качестве присмотрел меня, как ни странно. Уверяет, что обком дал согласие на новую единицу.

— А вы?

— Ну вы же знаете, что я коренной газетчик. Люблю слово, люблю сама писать, люблю с чужими материалами работать. Почти пятнадцать лет в газете. А телевидение — что-то такое неопределенное, чужое, неясное. Чувствовать себя беспомощным новичком, да еще при этом изображать из себя руководителя — это, по-моему, как минимум неприлично.

Я в который раз удивилась совпадению наших с Потоцкой взглядов и пристрастий. Я ведь именно поэтому сбежала с телевидения, что могла только словами выражать свои чувства и мысли, совершенно была не приспособлена к коллективному творчеству, не понимала прелести так называемого зрительного ряда, который считался непременным условием всякой телепередачи в то время.

Ах, это была заря тележурналистики, эпоха не столько проб, сколько ошибок, предвзятых установок и более жуткой, чем в газетах, зашоренности. Позже телевидение победило все способы журналистской информации именно потому, что расширило до бесконечности свои технические и жанровые возможности. В нем нашлось место и видеоряду, и кино, и живому слову, и хронике, и еще бог знает чему!

А в те дни, я думаю, Школьник гонялся не за Региниными журналистскими талантами, не за ее способностями организатора, а за ее реноме, за ее репутацией умного, интеллигентного, известного в городе человека, который украсил бы его учреждение, где все чиновные люди были бездарности и парвеню, а все талантливые — молоды, неизвестны и голоштанны. Он не терял надежды соблазнить Регину высоким окладом и полной свободой действий.