* * *
Квартира действительно оказалась трехкомнатная: спальня Андрея и Нюси, комната маленькой Аннушки, в которой стояло пианино, и большая гостиная — в ней на диване спал вытянувшийся, неузнаваемый, но по-прежнему красивый Витюшка. И в каждой комнате было по ковру на стене, а в спальне — и на полу. А на веранде стояла специальная соломенная мебель.
Все было так удобно, красиво и уютно, как и не снилось бабушке за всю ее семидесятитрехлетнюю жизнь. И во всем чувствовались вкус и старание хозяйки дома. И девочка шести лет была очаровательна, с нежным цветом лица, ясными глазками, темными и волнистыми, как у матери, волосами. Она так простодушно радовалась кукле и конфетам, которые привезла ей в подарок бабушка!
А на вокзал в Харьков они приехали встречать тетку на «Победе» и, несмотря на раннее утро, с роскошным букетом. Пока Нюся и бабушка целовались, шофер уже вынес вещи на перрон: большой чемодан, клеенчатую кошелку и кучу авосек.
— Тетя, все нести в камеру хранения или что-то хотите взять с собой? — командовала Нюся.
— В какую еще камеру? — удивилась бабушка. — На месте я без суеты разберусь. Мало ли что мне за неделю понадобится? Я ведь не тороплюсь. Инку я предупредила, что погощу у вас подольше.
Бабушка рассказывала мне, что никогда не видела, чтоб человек так мгновенно менялся в лице, как изменилась Нюся.
— Тетя! Но ведь Андрей завтра уезжает в поле на ученья! Как же я вас отправлю? У вас хоть билет до Новосибирска?
Конечно, нет. Неопытная в дальних переездах мать не догадалась купить транзитный билет, чтобы отметить на нем в Харькове остановку, а затем перекомпостировать на новосибирский поезд. Впрочем, существовала ли в пятьдесят седьмом такая система? Но бесспорно — купить билет в эти годы было действительно почти неразрешимой проблемой. Я сама за месяц до того проторчала именно на харьковском вокзале сутки в очереди. И уехала в Новосибирск только потому, что все расписания окончательно сбились и перепутались, и на Восток почти одновременно с разницей в полчаса уходили два состава.
Так что Нюсина тревога была объяснима. Но бабушка глубоко оскорбилась. Она так вымечтала этот визит, так внутренне готовилась к нему, так хотела побыть еще немного в теплом климате, погреться у родного сердца, что не могла понять и простить Нюсиных резонов по поводу полевых учений Андрея и отсутствия билетов. И хотя принимали Нюся и Андрей тетку по высшему разряду, с прекрасным обедом, вином, тортом, сделали презенты, вечером отвезли к поезду на той же «Победе», с тем же букетом да еще с корзиной фруктов (пока бабушка проводила день в Чугуеве, адъютант Андрея купил билет), она была совершенно убита такой встречей. Наверное, в свои годы уже чуяла, что все теперь может происходить в последний раз, что с Нюськой им больше никогда не увидеться.
А та все щебетала:
— Тетечка, на будущий год спишемся заранее, выберем удобное время, и вы у нас поживете долго-долго.
Щебетала вполне искренне: ее собственная жизнь была в полном цвету, да и тетка выглядела свежо и моложаво. И казалось, нет этому всеобщему цветенью конца!
* * *
Я отнеслась к бабушкиной обиде сочувственно, но в глубине души не разделяла драматизма ее переживаний. У меня, правда, хватило ума и такта не вдаваться в рассуждения о том, что в воинской кассе (я сама ею пользовалась, как корреспондент военной газеты), да еще порученцу генерала, скорее всего можно было взять любой билет на любое число.
О том же, насколько была уязвлена бабушка, я сужу по тому, что за два года, проведенные в Сибири, она очень редко заговаривала о Нюсе и никогда больше о пересадке в Харькове.
Сегодня я уверена, что постепенно все сгладилось бы. Может быть, в какую-нибудь из поездок в Ростов бабушка (или мы обе) заехала бы в Чугуев. Или вдруг все встретились в Ростове. Но дело в том, что сбылись предчувствия именно тетки, а не племянницы. Бабушка умерла через два года, так и не пожив никогда в богатом доме с верандой и коврами, в достатке и на всем готовом. Так и не успев рассказать Нюсе того, что за суетой их бедного быта осталось нерассказанным. Не прочувствовав в последний раз теперь уже окончательно проверенную десятками прожитых лет их особую связь, удивительную родственность душ. В мир иной бабушка так и удалилась оскорбленная сытой черствостью, мелочным себялюбием.
Впрочем, в мучительные предсмертные недели навряд ли бабушка вспоминала эту обиду. Да и вообще, она была человеком нелегким, но не злопамятным. Зато в моем осиротевшем существе, впервые очутившемся на пепелище нашей с бабушкой любви, на месте прохладной укоризны вдруг запылал костер ненависти и мести.
И запалило его Нюсино письмо. Оно пришло примерно через месяц после похорон (узнала от моей матери?) Тетка впервые в жизни писала мне лично, обращалась как к взрослой, выражала не столько соболезнования, сколько свое собственное горе, вспоминала, как много добра ей сделала бабушка, какая она была необыкновенная… Длинное, на несколько страниц, очень прочувствованное письмо, в котором между строк прочитывались и раскаяние, и отчаяние
Но я не только между строк не читала, я вообще пробежала письмо по диагонали, содрогаясь от гнева и обиды за бабушку. Я отшвырнула страницы, как фальшивые ассигнации, и если не смяла и не выкинула их в ту же секунду, то только потому, что они мне казались живыми, дважды одушевленными — сначала запоздалыми сожалениями Нюси, а затем моей яростью! Я выбросила письмо какое-то время спустя, не перечитывая, когда оно засохло и остыло, и даже не подумала на него ответить! Как не ответила на посылку, которую Нюся прислала мне через год, когда я родила дочку: немецкий гобелен с детьми и собакой, чтобы повесить над детской кроваткой, и красное бархатное платье для малюсенькой девочки в белых крапинках и с белым кантом. Дочка носила платье, потом сарафан, из него перешитый, потом саше для носовых платков, скроенное из сарафана.
А поблагодарила Нюсю за подарки моя мать. Она же еле уговорила меня не отсылать их обратно. Мама, я теперь понимаю, была добрее нас всех, наиболее склонна понимать и прощать. Может быть, потому, что меньше всех видела в жизни счастья.
* * *
Больше Нюся мне не писала. И больше я о ней ничего не слышала. Вернее, мать что-то рассказывала, но я все пропускала мимо ушей. Да, один раз во время моего отпуска мы встретили в парке стариков Ковалевых (мать поддерживала с ними отношения). Возле них вертелась тощенькая девочка лет десяти, ровесница моей Машки, внучка от младшей дочери. Пока детей катал на колесе обозрения мой муж, Наталья Алексеевна с гордостью сообщила, что Аннушка-маленькая поступила в Одесский гидрометеорологический институт: ее очаровали рассказы матери о короткой службе между техникумом и замужеством в Изюме; пожаловалась, что невестка сильно болеет в сыром климате Белоруссии (Андрея в очередной раз перевели с повышением).
Но я опять не хотела ничего знать, и эти отрывки застряли в моей голове совершенно случайно. А к тому времени, когда умерла моя мама, родители Андрея уже уехали доживать свой век в Белоруссию. И даже намека на этих единственных родственников в моей жизни не осталось.
Я уже начинаю догадываться, что сюжет на харьковском вокзале был порожден не банальным эгоизмом и черствостью племянницы, а столкновением двух различных жизненных установок. И для того, чтобы понять, почему так в тот час заскрежетало, заискрило, следовало бы каждую из этих философий осмыслить.
Бабушкина была почерпнута ею в детстве из несброшюрованных книжных тетрадок. Ими шестилетняя девочка зачитывалась под верстаком в переплетной мастерской отца, в то время как ее сверстницы играли в куклы или учились обращаться с иголкой и ножницами.
В этих рассыпающихся листах ее пылкое сердце выбирало прежде всего бунтарские, романтические строчки, все эти «грозы», «молнии», «тихо, гордо умирал», «о, я, как брат, обняться с бурей был бы рад!» В юности ее взгляды формировались в подпольных кружках, на митингах Ростовской стачки, где произносились (и она произносила — первое политическое выступление женщины-работницы) пылкие речи. Все эти разгоны демонстраций, нелегальные переходы границы, эмигрантские споры в Женеве! На них говорилось только про общее дело, про методы политической борьбы, про высшее предназначение человека- гражданина, и никогда — про повседневную жизнь, семью, быт, детей. Впрочем, она все же существовала у социал- демократов, личная жизнь; но большей частью какая-то кособокая, исковерканная, мнимая, неудачная.
Таким же неудачным оыли бабушкино замужество: восемнадцатилетняя романтичная подпольщица и почти сорокалетий председатель Донкома, талантливый публицист- самоучка из конторщиков, опубликовавший в эмигрантской газете «Правду о ростовских событиях», вдовец, чью первую жену зарубили казаки. Это начиналось так по-книжному красиво. А оказалось довольно противно. Была психологическая и физиологическая несовместимость. Бабушка еле-еле дождалась первого ребенка, который хоть как-то оправдывал этот брак. Но ни рождение прелестной Лидочки, ни ее ранняя смерть, ни появление на свет моей матери не могли скрепить несоединяемое. Бабушка ушла от мужа, но долго-долго таила в сердце обиду за то, что «он сломал ей жизнь». И, наверное, еще оттуда тянется ее присловие: «От мужчин в доме нет ничего хорошего, только грязные носки».
Однако у каждой медали существуют две стороны. И бабушкина странная юность, в которой наставления матери были заменены лермонтовскими фантазиями, а роль отца-наставника исполняли Георгий Плеханов и Василий Алабышев, лишив ее нормальных представлений о радостях и удовольствиях повседневного быта, развили уверенность в самоценности каждой человеческой личности, неистребимое чувство собственного достоинства, потребность самоутверждаться. Поэтому, даже когда социал-демократия отступила на задний план перед борьбой за выживание, все равно это была не столько история бытового, сколько нравственного выживания, борьба за сохранение своего лица. Мне кажется, что лейтмотивом бабушкиной жизни могли бы служить строки «И вся-то наша жизнь есть борьба».
И закономерно, что судьба моей матери стала вариантом, бледной копией жизни бабушки: в детстве — покровительница младшего брата; после неудачного замужества — кормилица семьи из четырех человек, жизнь без отпусков, фактически без выходных (две службы — как правило). Отсутствие таких понятий, как развлечения, компании, поездки, прогулки, пикники. А между тем мамины притязания были намного скромнее и конкретнее, чем у бабушки. Та уже в глубокой старости, побывав на концерте Дмитрия Журавлева, мечтательно сказала: «Если бы я могла располагать с юности своей судьбой, то я стала бы мастером художественного слова!..»
Мать же моя, от природы или благодаря нивелирующей советской среде, была человеком более реальным, прозаическим. Ее вполне устроила бы обычная судьба и банальное женское счастье. Да бабушка всегда была неподалеку, всегда стояла на страже со своими абстрактными регламентами. Она хотела, чтоб мама занималась наукой, но не могла понять, почему за более интеллектуальную работу платят меньше, чем за работу областного эпидемиолога. Она всегда была недовольна мамиными «объектами» и «субъектами»: один был недостаточно воспитан, другой мало дорожил выпавшим ему счастьем, третий оказался элементарным неряхой.
И в результате продолжала тиражироваться неполная семья, где женщина — лошадь, где нет места романтике, глупостям, опереткам, кокетству, а есть только необходимое: работа, минимум удобств, санитария и гигиена.
Какие-то расчисленные схемы, с поправкой на мои мнимые литературные таланты, заранее выстраивала бабушка и для меня. Но случилось так, что она умерла раньше, чем уложила меня в прокрустово ложе этих догм.
С другой стороны, если рассмотреть многослойную натуру моей бабушки повнимательней да припомнить некоторые ее поступки, ее склонность к чудачествам, перепадам в настроениях, переменам в симпатиях и антипатиях, то можно предположить: останься она жива, моя заурядная, но относительно удачная семейная жизнь могла бы повлиять на шкалу ее жизненных ценностей.
Она, эта шкала, ведь и была на практике достаточно скачкообразна. Упрекая мать, что та забросила науку, и выставляя, как пример для подражания, бывшего зятя, бабушка забывала, что в роли тещи ворчала на моего отца, который ставил свою малооплачиваемую на первых порах ученую деятельность впереди всех семейных нужд и потребностей.
Восхищаясь Нюсиной женственностью, ее умением одеваться, вкусно готовить, радостно и красиво жить и огорчаясь обыденной и некрасивой внешностью матери, бабушка не понимала: коли взвалить на женщину непосильный груз материальных и бытовых забот, лишить ее любви и счастья, она и выглядеть будет, как ломовая лошадь. (Впрочем, по рассказам не только самой бабушки, но и очевидцев, она и в бытность свою вдовой с двумя детьми и на двух службах оставалась красивой и элегантной).
Но вот уж бесспорно, что Нюська очаровательна и жизнерадостна была только потому, что устояла перед теткиной философией, отвергла все эти рассуждения о смысле жизни, о женской гордости, чувстве собственного достоинства, о высоких идеалах. Она с юности собиралась жить не ради идей, а ради любви, только с ней отождествляя понятие счастья.
Кстати, я вспомнила, что в бабушкиной биографии был период, в котором даже промельком не обнаруживалось никакого общественного служения, никаких самоутвердительных забот, а только радость, только ее простые житейские приметы: катание на чухонских тройках, гуляния белыми ночами, петергофские фонтаны, студенческие пирушки. И все это происходило в девятьсот тринадцатом году в Санкт-Петербурге, когда бабушка училась на акушерских курсах. И я уверена, что непривычное праздничное мироощущение молодой аскетки можно объяснить только взаимной пылкой страстью молодой бабушки и петербургского студента Василия Ляликова, отца Юрия.
Мне кажется, что наконец-то я нашла то ключевое слово, которое, став на свое место, служит разгадкой всех житейских ребусов и кроссвордов. И слово это — любовь! Та любовь, для которой Нюся готова была и трудиться, и страдать, и жертвовать, потому что верила: конечная цель большой любви (а следовательно, и жизни) — радость, счастье. И ей воздалось по вере ее!
Теперь за спиной у меня почти сорок лет собственной семейной жизни, далеко не безоблачной и совсем не розовой: все эти попытки самоутвердиться, самореализоваться по бабушкиной программе и одновременно потребность оберечь, поддержать тех, кто отдан тебе под крыло — стариков, детей, внуков. Вечное напряжение, нестабильность в отношениях с мужем, его судорожные шаги от любви до ненависти, эти его психастенические взбрыки, потрясающие всю семейную конструкцию до основания через короткие промежутки времени. И наконец — нескладная личная жизнь моих детей, которые по генетической традиции не умеют то ли сделать сердцем правильный выбор, то ли вить и хранить свой домашний очаг.
И подводя итоги своей биографии, я постепенно склоняюсь к мысли, что именно Нюсиных женских уроков не хватало мне в моей юности и молодости, именно у нее следовало бы позаимствовать не только мне, но и моей матери — хотя она и была старшей сестрой. Кстати, кое-что мама переняла из Нюсиного опыта в своем втором, позднем браке. Она в сорок с лишним лет выучилась вкусно готовить, обустраивать быт, красиво одеваться и даже пыталась вышивать подушечки и саше.
* * *
Теперь, в свете всех этих размышлений и переоценок, я заново прокручиваю в голове бабушкину пересадку в Харькове. И сегодня Нюся представляется мне птицей, подчиняющейся главному и священному инстинкту — охране собственного гнезда. И ее реакция на теткино внезапное вторжение — чисто интуитивная, сберегательная: от малейшего эмоционального дискомфорта, от нарушения строя жизни главного человека в доме — Андрея. Скорее всего, осмысление ситуации, возможность вариантов пришли Нюсе в голову потом, когда поезд в прямом и переносном смысле ушел. Но первое движение было — прикрыть, оттолкнуть.
Нет, я не выношу оправдательного вердикта. Но сегодня я уже понимаю, как и во имя чего вырабатывается такая шкала приоритетов. А «понять — значит простить» говорила, кстати, именно бабушка.
И я, опять в пустой след, корю себя за категоричную жестокость и холодность по отношению к тетке и сокрушаюсь, что не перед кем мне в них покаяться: по моим расчетам вряд ли Нюся еще жива. Да и где ее теперь искать?
* * *
Но потусторонние силы не оставляют мою ноющую совесть своим попечением. Они вызывают меня телеграммой в Новосибирск по квартирным делам покойных родителей мужа. И мне предоставляется реальная возможность встретиться с Виктором Ковалевым. Кому же, как не Нюсиному сыну, немолодому и умудренному жизнью (примитивные люди вряд ли в командующие округом выходят!), высказать мне свои сегодняшние, довольно путаные, но жгучие мысли и чувства.
Я готовлюсь к этой встрече не только внутренне. Обстоятельства меня торопят, но я все же разыскиваю в каких-то коробках, альбомах немногие фотографии совсем молоденькой Нюськи, а также твердые, коричнево-фиолетовые дореволюционные снимки ее отца — дедушки Миши — и наших общих с Виктором прадедушки и прабабушки. Может быть, он их никогда и не видел?
* * *
Лечу. Более чем через двадцать пять лет лечу в город своей молодости. Жадно всматриваюсь в лица толпящихся в накопителе людей: нет ли кого знакомого среди этих элегантных, с кейсами и саквояжами мужчин и нарядных, оживленных женщин? Потом соображаю, что двадцать пять — тридцать лет назад они если и жили в Новосибирске, то были школьниками и вряд ли наши пути пересекались.
Прошерстив взглядом весь накопитель, нахожу трех-четырех сверстников мужского пола (старух — ни одной! Сидят с внуками. Меня вот черти носят по стране!), но с ничего не говорящей моей памяти внешностью. Разве вот этот, с благородным лицом, с трудом передвигающийся с помощью трости, скорее всего на протезе. А может быть, его излишне кинематографический облик создает эффект «дежа вю»?
А впрочем, зачем мне искать знакомых и полузнакомых в аэропорту и самолете, если через несколько часов я встречусь с ближайшей подругой новосибирской молодости, с той самой, которой я поручала разыскать адрес генерала Ковалева, которая в курсе и моих запутанных наследственных дел, и моих душевных переживаний. Вот кому «повем печаль мою».
* * *
Наконец-то мы сидим вдвоем с Эльзой в ее странной кухоньке, где стены увешаны картинами великого художника, большими, небольшими и совсем крошечными капризами, дарёнными моей подруге по случаю и без случая, а связки лука и сушеных грибов наброшены на вбитые между картинами гвозди; где доспевающие тыквы разложены на затейливых керамических блюдах — последнем хобби нашей общей приятельницы, экстравагантной новосибирской поэтессы.
Пьем кофе с блинчиками, испеченными специально по случаю моего приезда. Господи! Как давно никто ничего не делал специально для меня! Лет двадцать — с тех пор, как умерла мама.
…И не торопясь высыпаем друг перед другом, без разбора и последовательности, все, что накопилось у каждой за последнее время. Основное-то русло жизни мы знаем: я — ее, она — мое. Но сколько существует омутов и покрытых тиной заводей, порогов и проток, ручейков с бурными и слабыми всплесками! Сколько невидимых миру слез и тайных радостей (последних гораздо меньше)!
Тут и наши служебные и творческие перипетии (у нее успешные, у меня — не слишком), и болевые точки в жизни наших взрослых деток. У всех четверых (у каждой из нас — по сладкой парочке, дочь и сын) куча проблем, материальных и семейных: разводы, размены, болячки, ремонты, поиски работы…
И я удивляюсь, как мы, недавно амбициозные литературные дамы (ну, может, я — окололитературная), охотно скатываемся в этот бездонный колодец материнских тревог, с неослабевающим вниманием вслушиваемся в подробности довольно-таки тривиальных ситуаций, даем друг другу ценные и бесполезные советы, но, главным образом, утешаем, успокаиваем совершенно правильным афоризмом: «И это пройдет!»
Мы ведь отлично знаем обе, что ни к нашим советам наши детки не прислушаются, ни нашей мудростью руководствоваться не станут… И все же…
Меня в последнее время больше всего волнуют парадоксальные отношения с дочерью. Машка-ребенок испытывала ко мне самые нежные чувства, и вообще мы были неразлей-друзья. Потом легким облачком непонимания промелькнули ее подростковые годы. Но уже в девятнадцать лет дочь опять искала у меня поддержки и защиты во всех критических ситуациях, посвящала в свои секреты, писала в разлуке нежные письма.
Отторжение произошло при вступлении ее в женскую жизнь. И я готова признаться, что первопричина заключалась во мне. Я не нравоучала, не упрекала, не обвиняла, но все равно не могла утаить своего недовольства ее (на мой вкус и темперамент) слишком бурными увлечениями, слишком ранним переходом от платонических романов к неплатоническим, ее неразборчивостью в замужествах…
Я, правда, добросовестно подставляла плечо в трудных ситуациях, порожденных ее темпераментом. Ей, кроме роз и шипов любви, доставались преддипломные практики, экзамены, дипломы, аспирантуры, кандидатские минимумы и диссертация. А мне — пеленки, очереди, бронхиты и колиты внуков, — и хамство очередного зятя. Но мое тайное неодобрение она чувствовала. И оно рождало в Машке сначала обиду, а потом и неприязнь.
Особенно эти колючки раздражения полезли из нее, когда жизнь наша стала побогаче и полегче (в этом-то и заключалась парадоксальность ситуации). Сделав своими трудами и талантами неплохую карьеру, а главное — обеспечив себе и детям безбедную жизнь, Машка почему-то ощутила превосходство над родителями, которые всю жизнь провели в так называемой «честной бедности».
Нет, не над родителями, а прежде всего — надо мной. Во-первых, потому, что с отцом они были слишком близки генетически, и их взаимное притяжение неслось над всеми реалиями и различиями образов жизни. Во-вторых, потому что муж мой, человек эмоциональный, живет всегда настроениями, без всяких философских систем. Это я, я была источником зла! Я навязывала, по мнению Машки, сначала отцу, потом ей и брату, теперь внукам этот идеал «не для денег родившихся», «не от мира сего», все эти «умри, но не давай поцелуя без любви», «жизнь дается человеку один раз, и прожить ее надо так…»
Больше всего Машку бесило, что эти мои возвышенные теории сочетаются с полной бездарностью в повседневной жизни. Она всегда была недовольна результатами моих хозяйственных хлопот, всегда упрекала в плохом воспитании детей. И у меня, слава богу, хватало ума не оправдываться и не объясняться. В этих упреках не было ни грана справедливости, а только одно эмоциональное отталкивание и неприятие. Надо было смиряться и терпеть, втайне сочувствуя ее трудной и все-таки не слишком счастливой судьбе.
Но здесь, на этом уютном, светлом пятачке, на этой укромной кухонной полянке, в стороне от разъезженной, покрытой колдобинами дороги, по которой следует моя жизнь, так хочется быть выслушанной, утешенной и правой — хоть на полчаса. И Эльзой владеют те же самые чувства. Она тоже давно похоронила своих стариков, тоже только по случаю общается со своими сводными сестрами, тоже не может понять своих детей и внуков. Это еще полбеды. Но иногда эти разнозаряженные полюса высекают при соприкосновении такие искры, такие сполохи, что впору вызывать пожарную команду.
А между тем, нам обеим хочется одного и того же: во-первых, чтоб наши дети и внуки были счастливы, и мы суетимся, суетимся со своими дурацкими словами, подставляем свои кривые плечи, протягиваем косые руки, причем всегда некстати и не в том месте, вызывая только раздражение.
Во-вторых, в нашем с ней возрасте недостаток родного тепла особенно ощутим: ведь только оно может компенсировать отмирающие куски существования — все эти увлечения, все эти творческие успехи, все эти новые знакомства, дружбы, все эти дальние поездки. Впрочем, я и раньше считала, что душевная близость людей — самое главное наслаждение в жизни, это удивительное взаимопроникновение через какие-то неизвестные анатомии поры души, успокаивающее и одновременно радующее, как идеальный, несуществующий в природе наркотик, не сопровождающийся ломкой. Конечно, это наслаждение можно получать и от друзей, как напитываемся им сейчас мы с Эльзой. Но как важно иметь его всегда под рукой, среди своих родных.
И обо всем этом мы тоже говорим, доедая блинчики, выпивая по третьей чашке кофе. И постепенно приближаемся к цели моего приезда. Помянув мою свекровь, женщину необыкновенную (в наследование ее квартирой мне предстоит войти) мы плавно переходим к моей двоюродной тетушке и ее сыну. Я пересказываю подруге историю наших с теткой и братом взаимоотношений, излагаю варианты моих представлений о бабушкином визите к племяннице, читаю лекцию о доминирующем значении счастливой любви в женской судьбе, и, наконец, достаю из чемодана фотографии. Эльза, как я и ожидала, поражена редкостной красотой Нюси:
— Слушай, какое тут искусство сбережения домашнего очага? При чем тут служение гражданским идеалам? Какая тут мудрая интуиция? Ей же ничего этого не обязательно знать. Ей надо просто существовать в пространстве, и судьба все положит к ее ногам! Дело же не только в чертах ее лица, в фигуре! Даже на снимках видно, как в ней каждая клеточка дышит, какое биополе она излучает! Такие женщины украшают землю! И они созданы для счастья, как птицы для полета. Так писал наш буревестник?
— Кажется, это Короленко сказал.
— Ну, пускай Короленко… И что ты там пытаешься расчислить — насколько она виновата перед твоей бабушкой? Такое произведение природы имеет право на любое заблуждение, на любую ошибку. А она ведь еще пыталась ее загладить, исправить…
Эльза —- увлекающаяся натура. И хоть я не считаю красоту чем-то вроде индульгенции, но готова сейчас согласиться:
— Да, виновата не Нюська, а вот эта женщина.
Я подсовываю Эльзе еще один снимок. Она разглядывает монументальный бюст, надменный двойной подбородок, булавочные зрачки светлых глаз, которые недобро смотрят в объектив невидимого фотоаппарата.
— Это кто? Такая точно во всем повинна. Она ведь никого не любит. Аж мороз по киже.
Я рассказываю Эльзе про свою прабабку, мать моей бабушки и дедушки Миши, которая в те далекие домостроевские времена ушла от мужа, бросив на его неумелые руки троих маленьких детей, отчего сломалась их жизнь. И не потому даже, что выросли они без надлежащего ухода, а оттого что лишены были ауры семейного очага, правильного представления о личной жизни, о супружеских отношениях, о радостях повседневного быта.
И пошли ломаться судьбы из поколения в поколение, множиться несчастливые браки. И бедная Шурочка Чернова, Нюсина мать, попала под колеса этого наемного экипажа, на котором неведомая ей свекровь когда-то убежала с любовником. И моя мать, и я взошли на поле, засеянном этими злыми семенами. И до моей дочери дотянулись эти цепкие, злые руки. Недаром так ненавидел дедушка Миша свою родительницу!..
Весь наш с Эльзой день проходит в подобных разговорах и воспоминаниях. Вечером заявляется поочередно все ее большое разношерстное семейство. А потом наступает ночь, для которой мне предоставлена отдельная комната, новый сборник любимой мною Людмилы Петрушевской и коробка шоколадных конфет. Комфорт фантастический! И засыпаю я среди этой бытовой и психологической роскоши в твердой уверенности, что все мое пребывание в Новосибирске должно сложиться замечательно.