Посвящается моей внучке Иришке.
Стояла зима, январь сорок шестого года. Я жила в Москве на Миусской площади и дописывала свой второй роман. Мне было тринадцать лет, и я училась в шестом классе сто тринадцатой школы.
…Утро. Я еще сплю. Вернее, не совсем утро, и я не совсем сплю. За нашим узким окном — с тщательно промытыми и до половины прикрытыми белоснежными занавесками стеклами, — темнота. Я ее не вижу, эту темноту, потому что глаза мои закрыты. Но я знаю, что она стоит выше занавесок плотной, неподвижной массой, как вода в иллюминаторах затонувшего корабля.
Я не вижу и нашей комнаты, но я ее хорошо представляю. До последней мелочи — до двухлитровой банки с топленым маслом, которая стоит почему-то на шифоньере. На темно-красном казенном шифоньере, у которого кое-где уже начала отскакивать крашеная фанера, обнаруживая грязно-желтую основу. Когда никого нет дома, я люблю в невидных местах отколупывать эту фанеру тоненькими щепочками.
Но сейчас в комнате бабушка и дядя. Сквозь закрытые веки я ощущаю их присутствие. Когда кто-нибудь из них проходит рядом со мной, свет лампы, нашей стосвечовой без абажура лампы, свисающей с потолка на слегка скрюченном шнуре, перестает бить мне в лицо.
Конечно, в том состоянии полусна-полуяви, в котором я сейчас нахожусь, мне не различить, кто из этих темных пятен, иногда мелькающих передо мной, бабушка, кто дядя. Оба они стремительны в движениях, оба ловки и собраны. Это про меня бабушка говорит, что я хожу, как сонная муха, что меня никогда не дозовешься, что меня только за смертью посылать. Она и сейчас, наверное, говорит обо мне, о моей рассеянности, о моих тройках по физике и алгебре, о том, что у меня вчера в метро украли из кошелки мясо.
Конечно, это было ужасно. Когда я спускалась по эскалатору станции «Дзержинская» — возле нее находился наш продуктовый распределитель, и я ездила туда за пайком несколько раз в месяц, — когда я спускалась под землю, мясо еще лежало в кошелке. Я видела краем глаза сверток, уже промокший в двух местах от сока, хотя я предусмотрительно завернула мясо поверх серой магазинной бумаги в целую газету. Когда подъехал поезд, и молчаливая, но решительная толпа кинулась на штурм его дверей, я еще раз взглянула на кошелку — мясо было на месте. У меня мелькнула мысль, что следовало бы заложить его сверху еще одной газетой, но времени уже не оставалось. Толпа подхватила меня и, толкая, внесла внутрь. Несколько секунд в вагоне я еще поправляла берет, волосы, осторожно шевелила плечами, локтями, проверяя— все ли цело? А потом только поставила свою кошелку на барьер и увидела, что свертка с мясом в ней нет…
Сначала мне казалось, что это просто недоразумение: мясо завалилось куда-то под бумаги — мне давали с собой много старых газет. Я стала лихорадочно рыться в кошелке, но только просыпала сахар, а мяса не нашла. Старые газеты и пакет с сахаром — вот все, что было в моей кошелке. Тогда я ухватилась за такую версию: я уронила мясо при посадке, его подобрал на станции «Дзержинская» дежурный в сине-красной форме и теперь не знает, что с ним делать. Я быстренько выскочила из вагона на «Площади Свердлова», перешла на противоположную платформу и вернулась на «Дзержинскую». Конечно, никакой дежурный моего свертка не подбирал. Работники метро с сочувствием выслушивали меня, вздыхали и говорили, что «теперь рот нельзя разевать», «неужели за весь месяц мясо?», «дома поплачь, поругают и простят»…
Теперь уже было совершенно ясно, что мясо украли. Но мне все казалось, что если запустить ленту моей жизни с того момента, когда в распределителе пожилой, с багровым лицом рубщик принес из подсобного помещения сочные куски мяса на деревянном лотке, и молоденькая, хорошенькая продавщица стала ловко выстригать у покупателей из лимитных книжек талоны, бросать мясо на весы и заворачивать его в бумагу, а когда очередь дошла до меня и на лотке осталось всего пять-шесть ломтей и много костных крошек, то продавщица сама выбрала мне очень хороший кусок (бабушка обязательно была бы довольна), а когда он оказался на сорок граммов больше, чем полагалось по лимиту, не стала отрезать лишнее и сказала: «А пропадай моя головушка, плати, девочка, шесть пятьдесят», — так вот, если начать с этого момента, я бы положила мясо на дно кошелки, я бы замаскировала его целой кипой старых газет, я бы постаралась застегнуть безнадежно поломанный замок сумки…
Уверив себя, что нужно все переиграть заново, и несчастья не случится, я поднялась по эскалатору, прошла мимо коммерческого буфета, в котором продавали по сумасшедшим ценам кефир, шоколад и сдобные булочки, вышла на площадь Дзержинского, завернула на «25 лет Октября» и вошла в наш распределитель.
Это был закрытый, так называемый «лимитный» магазин. Он совсем не походил на те скудные, сирые, в которых я отоваривала бабушкину и свою карточки. В те надо было ходить неделями, чтобы застать сахар или липкие конфеты-подушечки, пшено, скверные сухофрукты (вместо чего их давали?) На «25 лет Октября» сахар был всегда. Но кроме (а не вместо) талонов на сахар в «лимитной» книжке были специальные талончики на кондитерские изделия. А на витринах в красивых вазах, завернутые в красные, синие и золотые бумажки лежали конфеты с упоительными названиями: «Золотая рыбка», «Чио-чио-сан», «Весна». Такие, как в коммерческих буфетах и магазинах. Но совсем по другой цене.
Да что конфеты! В «лимитном» продавали колбасу — розово-белую «Любительскую» и коричневую, сочащуюся на разрезе жиром «Краковскую». Там почти всегда был сыр. Стояли за стеклом в мешочках горкой рис, манка, гречиха. Копьями топорщились макароны. И весь этот сказочный выбор был отражен в «лимитной» книжке. Чего-то полагалось «1 кг», Чего-то «0,5 кг», но все равно, все равно — фантастика по сорок пятому — сорок шестому году. А в маленьком подвальчике продавались по тем же мизерным ценам пирожные. Причем на них не нужны были никакие продуктовые талончики — только денежные боны из второй половины книжки.
Ах, все можно было купить в этом магазине! Когда бабушка разгружала кошелку с продуктами по моем возвращении из «лимитного», то она даже через полгода после нашего переезда в Москву не переставала удивляться этим невиданным изобилию и красоте:
— «Мария!» — читала она выдавленные на печенье буквы. — А ты помнишь, до войны мы такое покупали в «Китайском магазине» на Энгельса? Ну, конечно, не помнишь! А сыр! Настоящий голландский! С ума сойти! Такой был только в «Масло-сыре» — в сороковом году открыли на углу Ворошиловского.
Бабушкины воспоминания чужды моему сердцу — до войны у меня был неважный аппетит и совсем другие интересы. Вот «Китайский магазин» я помню только потому, что в него мы заходили по пути в Когиз да еще потому, что в нем стояли две огромные напольные фарфоровые вазы с китайскими орнаментами — какие-то диковинные цветы и драконы. А в «Масло-сыре», именно в его набитой народом тесноте, пока бабушка стояла в очереди, я, присев в уголке, рассматривала новенькую, еще хрустящую, ярко-рыжую книжку «Золотой ключик, или Приключения Буратино».
Теперь, конечно, едой я весьма интересовалась. Аппетит мой оставлял желать худшего, даже при цековском лимите. Чтение, впрочем, все равно оставалось на первом месте (как быстро ребенок забывает плохое — я имею в виду голод сорок третьего — сорок четвертого, бабушка все еще его изживала). Но кроме книг появилось кое-что… Нет, «кое-что» — неправильно сказано. Появился главный смысл жизни… Но об этом позже. В специальном месте рассказа. В центральном.
Сейчас следует вернуться в мясной отдел, постоять тупо возле прилавка, поглядывая на маленькую, благообразную очередь, на ловкую, вежливую продавщицу, дождаться появления рубщика с новой порцией мяса и обреченно отправиться в путь на свою Голгофу.
Нет, не наказания страшилась я. От любых, даже самых резких бабушкиных словесных репрессий я была надежно защищена мощной аурой любви. В ней я купалась в нашем доме всегда — от рождения до той поры, пока они не ушли один за другим из жизни: бабушка, мама и дядя. Меня томило сознание собственной вины и невозможности ее искупить.
Откуда возникает в нас это необъяснимое, царапающее ощущение, называемое муками совести? Как рано оно может застигнуть человека врасплох? И по какому поводу? И всю ли жизнь оно нам сопутствует? У меня два таких мучительных переживания относятся чуть ли не к дошкольному возрасту.
Первое — мы возились с бабушкой на диване (большая редкость — она предпочитала умственные занятия), и я нечаянно задела ее локтем по носу. И хлынула кровь. Как я теперь понимаю — ничего страшного… У бабушки вообще были хрупкие носовые сосуды. И кровотечение она уняла быстро. Но я чувствовала себя скверно несколько дней. И вспоминала об этом случае с болезненностью.
Но куда сильнее мучил меня проступок тоже нечаянный, да к тому же никому кроме меня не известный. Лет мне тоже было пять-шесть (или все же после войны? Тогда — одиннадцать). Я — в комнате, а бабушка в коридоре, разговаривает с молочницей. Она мне зачем-то понадобилась (бабушка, а не молочница), и я крикнула, вернее, хотела крикнуть «бабушка», а может быть, «баба», как я ее иногда называла. А получилось «бабка». Бабушка, увлеченная обсуждением цен на молоко, меня вообще не услышала. А я эту «бабку» переживала не то что несколько дней, а несколько лет. И только уже взрослой женщиной, после смерти бабушки, пересказала историю маме. Исповедовалась?
Вот так же томилась моя душа по поводу утраченного по моей вине мяса. А пятнадцать лет спустя я мучилась, что трусливо промолчала на каком-то служебном совещании — дескать, все равно, от моих слов ничего не зависит. А нынче казнюсь, что не была достаточно терпелива и добра с больным мужем. Но как с годами все реже посещают нас эти благотворные душевные страдания!
А тогда все окончилось относительно благополучно: поругали меня умеренно, с голоду никто не умер, и совесть моя быстро успокоилась. Тем более, как я уже упомянула, кроме чтения, у меня появился новый смысл в жизни, может, даже более важный.
Нет, сначала несколько слов о том особом: физическом и психическом состоянии, в котором я находилась в этот первый год моей московской жизни. Я была от пяток до макушки наполнена радостью существования. Просыпалась в ожидании событий сегодняшнего дня. Засыпала с мечтой о завтрашнем. Торопила ночь. Хотя ночи в этот год тоже были битком набиты приключениями — фантастическими снами — с полетами над городом, с кораблекрушениями, когда, спасаясь от зеленой удушливой волны, надо было заставить себя проснуться, с парижскими баррикадами, которые я громоздила с какими-то бородатыми инсургентами…
Нет, надо рассказывать по-другому. Не знаю, как… Мне все, все подряд было интересно: комната, в которой мы жили, улицы, по которым я ходила в школу, поездки в метро за пайком, люди в вагонах, которых я бесцеремонно разглядывала, картинки московской зимы.
Она стояла в тот год такая хорошая, славная, тихая, с ровным, сухим морозцем. А может, она только мне, выросшей на юге, где зимы слякотные и ветреные, казалась нарядной и веселой?
Да, существовал еще один важный объект для изучений, кстати, весьма занимательный: я сама. Причем, не столько изнутри я себя рассматривала, до этого еще дело не дошло, сколько снаружи. Едва на моем пути попадалось зеркало, я норовила украдкой в него заглянуть: как эта длинная особа двигается? как улыбается? не слишком ли большой у нее рот? можно ли что-нибудь прочесть в серых маленьких глазах? А эти ноги: чулки в резинку, торчат на полметра из-под платья —- как будто вполне стройные, может быть, даже красивые? И вообще — я ведь очень крепкая, ловкая. Почему же я все роняю? И почему бабушка зовет меня нескладной?
Ах, объяснение всему этому радостному любопытству, этой полноте чувств лежит на поверхности! Я о нем уже упомянула: мои тринадцать лет! В жизни каждого случается этот год, когда ребенок превращается в человека. Когда открываются глаза на окружающий мир, когда задумываешься о людях вокруг — и о самом себе, о каких-то абстрактных материях — но и о совершенно конкретных вещах и событиях. Раньше просто жил и жил. Ходил в школу, сидел за книжкой, бежал в магазин за хлебом, играл в «классики».
И вдруг остановился, задумался и почувствовал себя совершенно взрослым, все замечающим и все понимающим человеком. Жаль — только ты один почувствовал. Окружающие продолжают считать тебя ребенком.
Я теперь понимаю, что все эти химические процессы подросткового периода протекали у меня особенно бурно благодаря такому катализатору, как переезд в Москву. Среда, обстоятельства, образ жизни поменялись полностью, да еще в совершенно определенном направлении.
Все эти столичные театры и музеи, громадная художественная библиотека ВПШ, которую я осваивала в одиночестве под покровительством интеллигентных старушек в синих халатах, уставших выдавать слушателям тома классиков марксизма-ленинизма и хлам общественно-политических брошюр, эти походы с дядей в Концертный зал Чайковского и в консерваторию не просто делали меня образованней и умней — они ломали какие- то решетки, конструкции моих прежних внутренних молекул и выстраивали во мне совершенно новое вещество (существо?).
Такой же импульс к самоидентификации давала мне новая школа, новые одноклассницы, новые учителя. Хотя тогда я этого не понимала и относилась к школьной жизни, во всяком случае к ее главным, образовательным моментам, довольно прохладно, как к неприятной обязанности, вроде чистки зубов.
Но вот дорога в школу — это было прекрасно! Я шла по 2-ому Тверскому-Ямскому переулку и сочиняла, как уже было упомянуто, свой второй роман…
Вот, вот оно, то главное, что здесь, в Москве, я осознала, отчего мне было так радостно: я шла.в школу, сидела на уроках, стояла в очередях, читала книгу (точнее, отрывалась от книги) с одной мыслью — я буду писателем. Не летчиком, не артисткой, не учительницей — все эти профессии я перебрала в возрасте от восьми до одиннадцати лет и отвергла — а только писателем. И обязательно настоящим. Не знаменитым — как обычно мечтают дети и подростки. Такое сверху лежащее честолюбие я почитала пошлым. Нет, я мечтала писать так, чтобы с первой страницы пронзить читателя в самое сердце, увлечь за собой, принудить, связать по рукам и ногам, заставить смотреть на мир моими глазами, все по-моему объяснить и растолковать, указать читателю на переливы, изгибы человеческой личности, ему совсем неизвестные, им незамечаемые…
Не так четко и развернуто все это в моей полудетской голове тогда формулировалось, но общая идея была такова. И мне во всем моем чтении, а читала я до безобразия много — по три-четыре книги в неделю, все без разбора, что нарывала в библиотеке Высшей партшколы — больше всего привлекали книги, которые как-то сами собой вторгались в твое существо, воздействовали не только сюжетом, не только строем мысли (хотя и была я поражена рассуждениями Ромена Роллана об искусстве и жизни), но всей тканью, всем духом книги, всем потоком слов — как музыка, как природа.
Тогда мне такими авторами казались столь разные, как Леонид Андреев, Гофман… и вдруг — Золя… Казалось бы, холоднейший из холодных, накопитель, описатель и натуралист. Но он так подбирал, так выстраивал, так нагромождал свои детали, свои факты, что они вдруг, минуя рассудок, обрушивались на меня, действовали на осязание, на настроение, образуя уже какой-то собственный мир.
Вот ведь с тех пор я не перечитывала Золя, а парижский рынок я не только вижу в цвете и деталях, я обоняю сыры, свежую рыбу, землянику с грядок и фламандские колбасы. А это ощущение кровавого изобилия, великолепного, но и отталкивающего, которое создают особые звуки мясницких топоров, вид заляпанных кровью передников, бело-желтые нити и ленты жира в багровых ломтях свинины и говядины, бесстыдно вываленные на прилавки внутренности животных — оно охватывает меня порой в мясном павильоне ростовского рынка именно как воспоминание о «Чреве Парижа»Золя.
И ужас, бессмысленность, безобразие войны в меня вошли из «Разгрома», а не из «Огня» Барбюса, который я прочла примерно в то же время и который написан, по мнению литературоведов, самыми беспощадными красками; и даже не из личных впечатлений. (Впрочем, сегодня об ужасах самой ужасной в истории человечества войны написаны такие пронзительные страницы, которые Золя и не снились!)
Опять, опять я совсем отвлеклась от сюжета. А если вернуться к нему, то я иду зимним утром в школу и сочиняю роман. Устный. Теперь-то я знаю, что такие «устные романы» сочиняют, кто в подростковом, кто в юношеском возрасте, многие начитанные ребятишки. Переполненные впечатлениями от книг, которые переварить не в состоянии, которыми им порой не с кем поделиться, они этот избыток чувств, обрывки чужих и зачатки своих мыслей пытаются превратить в некую новую субстанцию, которая мыслится им художественной и самоценной. Сочинительство же это происходит, как правило, в голове, а не на бумаге, потому что замыслы грандиозны (у Ильи Зверева в рассказе «Второе апреля» шестиклассник сочиняет роман про любовь на Крайнем Севере), а мысли, сюжеты настолько зыбки, что сам новоявленный Золя (или Джек Лондон?) догадывается, что за перо браться не стоит, а то произойдет конфуз, и полная несостоятельность автора обнаружится. Не перед кем-нибудь, перед самим собой. Но что может быть ужасней для самолюбивого подростка, чем потерпеть поражение в собственных глазах?
…Но, но! Я умудрилась выкрутиться из ситуации, выбраться из тупика, примирить свои претензии со своей беспомощностью. Задумав, закрутив сюжет в голове — сложный, драматический, многоходовый и многоперсонажный (так мне казалось!), я все-таки доводила его до бумаги. Только в совершенно особой форме.
Хотя гордыня — один из смертных грехов, я не могу не похвалиться своей находчивостью: не только не видев ни одного комикса в сорок шестом году, но даже не слыхав о них, я писала свой «роман» по этому принципу. Какой-то особенно эффектный эпизод или какой-то наиглавнейший персонаж рисовался мною в специальном блокноте, а подпись к рисунку, состоящая порой из трех строк, а порой аж двух абзацев (на сколько хватало пороху!) была якобы цитатой из моего высокохудожественного творенья.
Над этими «чертями», как аттестовала мои бездарные рисунки бабушка, и над этими опознавательными кроками романа я трудилась, как правило, на уроках. В тот день на литературе, украдкой, чтоб не заметила Анна Филипповна, я достала заветный блокнот и, вглядываясь в картинку, прочла: «Легкая улыбка блуждала по лицу Иды. Ее пепельные волосы были небрежно сколоты на затылке, их концы слегка завивались. Рауль знал: каждая минута пребывания в этой комнате грозит ему смертью, но не в силах был расстаться с красавицей».
Нарисованная фиолетовыми чернилами Ида действительно была растрепана, а рот «красавицы» был растянут, как у лягушки, что должно было изображать улыбку. На следующей странице я намеревалась завершить роман с неподражаемым названием «Тень за углом». Рауль не успевал отойти от дома Иды и ста шагов, как спрятавшийся за углом убийца наносил ему удар кинжалом. Без звука падал юноша на мостовую, и только журчание крови, вытекающей из раны, нарушало ночную тишину.
Такая сложная, экспрессивная иллюстрация, пожалуй, была мне не под силу. Что же делать?..
— Алексеева, чем ты там занята? Ну-ка, дай твой блокнот, — голос Анны Филипповны перенес меня с темных улиц Парижа конца восемнадцатого века в классную комнату шестого «Б», по которой скакали зайчики зимнего солнца.
Отдать блокнот! Об этом нельзя было даже думать! Ладно бы выслушать учительскую нотацию по поводу того, что я занимаюсь посторонними делами. Но ведь грехов за мной уже накопилось немало, и может опять (было один раз, было!) возникнуть неразрешимый вопрос: кого пригласить в школу из моих родных?
Действительно, кого? Дядю, который сутками пропадает на работе в своем ЦК? Бабушку, которая еще плохо ориентируется в Москве? И которая, главное, никогда не умела общаться с казенными фигурами. Для нее процедура обмена паспорта оборачивалась целой драмой! Удивительно, как она двадцать лет служила и содержала на свое жалование детей? Может, дело в том, что годы эти пришлись преимущественно на дореволюцию и на послеоктябрьский Батум с его особым статусом? Нет, представить себе бабушку собеседующей с Анной Филипповной или нашей классной руководительницей невозможно! У них даже общих слов, не то что тем не найдется!
Или начнут меня пытать с двусмысленными улыбками — не придет ли в школу мой отец? Елена Дмитриевна (моя вторая бабушка, мать отца; она много лет учительствовала в сто тринадцатой, как раз по ее совету меня сюда определил дядя), конечно, нездорова, но, может быть, папа? (И невзначай: он часто тебя навещает?) Только не это! Чтобы появился еще один повод у отца попилить меня! И высказаться относительно моего плохого воспитания (понимай -— моих плохих воспитателей).
И я иду ва-банк:
— Я не могу отдать вам блокнот, Анна Филипповна, — говорю я спокойно, но внутри меня что-то падает и оседает в животе, которым я упираюсь в крышку парты. Стоять мне очень неудобно — парта маловата для моего роста.
— Это почему же? — учительница идет ко мне с протянутой рукой. Класс с любопытством ждет дальнейших событий. Ленка делает неуклюжую попытку заменить мой блокнот своей клеенчатой тетрадью с переводными картинками на обложке. Ленка — хороший товарищ. Зря я над ее страстью к наклейкам подсмеивалась! Больше не буду.
— Там мой личный дневник, — вру я.
Анна Филипповна на минутку приостанавливается, потом неумолимо шагает к нашей парте.
— Пусть он полежит на моем столе до конца урока, — говорит она. — Чтоб не мешал Алексеевой слушать ответы товарищей. И кроме того — дай-ка твой неличный дневник. Я туда кое-что запишу.
Я инстинктивно пытаюсь оберечь своего заветного толстяка рукой, но учительница решительно эту руку отодвигает:
— Читать твои глупые мысли я не собираюсь, не волнуйся, — и прихватив оба дневника, отправляется на свое место.
Ну, что ж, неприятная ситуация, но не катастрофическая. Обошлось. Слава богу, случилось на литературе, с которой у меня все благополучно, а не на физике или математике. Лишившись возможности написать душераздирающий финал, я делаю вид, что слушаю — сначала пресный рассказ учительницы о разоблачении ужасов крепостного строя в «Дубровском», потом беспомощное меканье Альки Богатыревой, которую вызвали к доске поведать о молодом герое пушкинской повести. «Он приехал… он увидел… он сказал», — лепечет Алька.
«Она что — «Дубровского» не читала, что ли?» — пишет на клочке бумаги Ленка. «Конечно, не читала», — утверждаю на этом же клочке я. Ленка падает на парту своей гладкой черной головкой и, прикрывшись рукавом, шипит Альке:
— Владимир Дубровский — образованный, демократически настроенный. Он побывал в столице… — Алька умоляюще таращит круглые глаза, но ничего не слышит.
Ленка сострадает Богатыревой с тех пор, как они составили в школьном спектакле прелестную пару. Я же к Альке вполне равнодушна, но «ложное чувство товарищества», как это называют учителя, заставляют меня довольно ловко столкнуть на пол свой портфель, так, чтобы книги разлетелись аж до самого учительского стола. И пока я их неспешно собираю под рассеянным взглядом Анны Филипповны, Ленка успевает что-то нашептать Богатыревой. Та, наконец, отпущена восвояси со своей тройкой.
— Я, я, я хочу добавить, — тянет руку и аж подпрыгивает на второй парте Оля Ларина.
— Нет, уж ты, Ларина, посиди. Пусть нам Алексеева расскажет, чего не хватает в ответе Богатыревой.
Я с таким трудом, так медленно выпрастываюсь из-за нашей с Ленкой парты, что когда добираюсь до доски, раздается звонок с урока. На него я и рассчитывала. О, как я ненавижу эти штучки Анны Филипповны, когда она заставляет меня кого-то исправлять, дополнять!
Бесспорно, я не чужда тщеславия. И если бы меня вызвали вместо Богатыревой, я бы с удовольствием поговорила о Дубровском. Может, даже поделилась личными соображениями о том, как трудно Владимиру совмещать романтические представления о справедливости с кровожадностью восставших крестьян (а может, промолчала?) И получила бы совсем не лишнюю в моем дневнике пятерку. Но блистать за счет другого? Выигрывать при заведомо неравном старте? Анна же Филипповна последнее время меня постоянно к этому подталкивала. Наверное, повод я дала сама.
Придя в сентябре в московскую школу, я быстро настроила против себя добрую (или не слишком добрую?) половину класса. Ну, этих девочек можно понять. Является какая-то дылда из глухой провинции, сама даже правильно по-русски говорить не умеет, «гакает», в одну из лучших московских школ и вместо того, чтобы приткнуться в пятый угол и сидеть тихо, начинает на истории молоть какие-то подробности про Юлия Цезаря (кому он вообще нужен, этот Цезарь, скорей бы пройти и забыть), на уроках русского языка примеры в подтверждение правил приводит не из учебника, а из стихов никому не известного Полежаева, на уроке литературы Шевченко зачем-то декламирует на украинском. Одноклассницы про себя рассудили, что я просто хочу выставиться перед ними и учителями.
И где же им было догадаться, что мои знания Плутарха, Полежаева и Шевченко совсем не от хорошей жизни, не от какого-нибудь культурного обжорства. Просто с восьми до двенадцати лет я жила так и там, где не было ни единой детской и даже взрослой библиотеки. Поэтому читала я все, что подворачивалось под руку. А подворачивалась жуткая мешанина: полное собрание сочинений Лермонтова в одном дореволюционном томе, «Тайна профессора Бураго» Николая Шпанова, «Юность короля Генриха Четвертого» Генриха Манна, «Кобзарь» на украинском, первый том Плутарха, в котором недоставало половины страниц, «Далекие огни» Шолохова-Синявского и второй том «Домби и сына» Диккенса. Зато времени для чтения было хоть отбавляй — в школу по военным обстоятельствам я не ходила: во втором классе сидела за партой два месяца, в третьем и четвертом — по три.
Впрочем, на оккупированной территории все дети учились с пятое на десятое. И благодаря моей бессистемной начитанности я долго сохраняла среди них репутацию хорошей ученицы. Но как эта начитанность, нахватанность способствовала, благоприятствовала моей лени, созерцательности и пустопорожнему фантазерству! И как охотно я облокотилась на этот свой проверенный книжный багаж в новом месте, нисколько не думая о доблести и славе, а лишь о комфорте.
Но расплата наступила скоро. Ведь у каждой медали есть оборотная сторона. У моей страсти к чтению это было отсутствие привычки к регулярным занятиям. У моей нахватанности в гуманитарных науках — зияющие пробелы в точных. Не помогли мне ни сравнительные жизнеописания Македонского и Цезаря, ни знание «Мцыри» наизусть. По алгебре, по физике, даже по зоологии стала я получать тройки, натужно, но не всегда перекрываемые четверками.
То ли эти неудачи примирили меня с классом, то ли увидели московские девочки, что ни перед кем я не выставляюсь, а просто сильно люблю историю и литературу, но постепенно появились у меня и приятельницы, а потом и подруги (мне больше нравилось слово «друзья», исключающее всякий оттенок сладости и пошлости в отношениях). Да и вся атмосфера в классе по отношению ко мне переменилась с недружелюбной на благожелательную. И я это ценила.
Но вот Анна Филипповна со второй четверти вдруг затеяла со мной эту странную игру. Вернее, не со мной, а с классом. Я же оказывалась в роли инструмента в ее руках (или марионетки?). Эта круглолицая, невысокая, причесанная в стиле a la rus, подчеркнуто строго одетая женщина очень высоко ставила свой предмет в общеобразовательной системе и требовала, чтоб мы к литературе относились соответственно. Что ж, объективно она была права.
Но если учитель хочет привить любовь к своему предмету, то в его ауру самому нужно погрузиться по макушку. Дух, свет литературы должен втекать в класс, едва словесник открывает дверь, витать над партами какое-то время после звонка на перемену. Как витала атмосфера Древнего Рима на уроках нашей исторички Александры Прокофьевны. У Анны же Филипповны все было длинно, сухо, подробно и назидательно. У нее что Пушкин, что Лермонтов, что Некрасов, что Гоголь с момента рождения до дня смерти (год такой-то, знать без запинки) занимались одним и тем же: разоблачали свинцовые мерзости царской России, страны рабов, страны господ. Вот вам тот же «Дубровский», которого мы сейчас проходили. Какое ужасное слово! Действительно «проходили»! Унылой толпой, не снимая галош, идем по повести, не замечая ни влюбленной Маши, ни преданного ей братца. Не задумываясь ни на секунду об отношении Троекурова к незаконнорожденному сыну (а ведь мог бы и в людскую поместить), о его военных заслугах. И о том, что за фигура князь Верейский?
А сколькими гранями поворачивается к читателю русское общество в повести: крупные помещики, мелкие, приказные, дворовые, гувернеры! А мы идем, не поворачивая головы, и нижем, нижем на грубую нитку, всунутую нам в руки Анной Филипповной, черные бусы, приметы проклятого царского режима.
Это очень скучно. А так как учительница наша требует, чтоб ничего из ее скрупулезных и примитивных выкладок в ответах не было упущено, то постепенно уроки литературы стали для моих одноклассниц каким-то бичом божьим. Особенно для таких незатейливых девчушек, как Алька Богатырева. Но даже записные наши книгочейки: Вика Швейцер, Маринка Винодарова, Элька Попова, Валя Рыдванова четко отделили любовь к литературе от уроков Анны Филипповны. У них, как говорится, котлеты существовали помимо мух. Свои знания и свое мнение они оставляли при себе, а в тетради и у доски без труда, но и без вдохновения излагали, что требовалось и как требовалось. Исключением была дерзкая Вика, которая могла заявить, что «это мне читать неинтересно», или выкрикнуть язвительную реплику по поводу совершенно идиотской темы сочинения.
И я тоже была исключением, но совсем в другом роде. Все, что касалось литературы, представлялось мне настолько интересным, что я готова была принять любые правила игры. И не было тут ни капли конформизма. Мне нравилось классифицировать авторов, создавать вокруг прочитанных книг собственные схемы, раскладывать, распихивать прочитанное по полкам и шкафчикам в голове и сердце (да, да в сердце — просто нравится, жить не могу). Одновременно я не прочь была поиграть и со схемами Анны Филипповны. Сегодня. С тем, чтобы назавтра все смешать и переделать. И беспощадно высмеять.
Но ведь все это про себя. А учительница, обнаружив мой неугасимый интерес к любым занятиям словесностью, захотела приручить меня, превратить в некое оружие в борьбе с «невежественными» ученицами. Замысел я разгадала не сразу. Пару раз она вызвала меня «дополнять» после чьего-то неудачного ответа, и я простодушно поделилась какими-то своими нарытыми сведениями. Но когда на третий раз Анна Филипповна, задав каверзный вопрос чуть ли не каждой ученице и получив в ответ ожидаемое молчание или какую-то невнятицу, обратилась ко мне со скрытым торжеством во взоре: «Кто хочет учиться, тот знает, где и что прочесть», то я успела перехватить и расшифровать этот взгляд и изобразила полное невежество. Мне сдается, что Анна Филипповна тоже что-то прочитала на моем лице, кроме якобы незнания.
И мы вступили в длительный поединок, в котором литераторша то отступала, то наступала, а я то поддавалась, то стояла насмерть. Если Анна Филипповна вызывала меня сразу или хотя бы вторым номером, то я доставляла себе удовольствие слегка «поблистать», продемонстрировать свою начитанность. Если же она втягивалась в схватку с классом и хотела мною воспользоваться, тут обычно у нее случалась осечка. Один раз Анна Филипповна, не сдержавшись, даже поставила мне двойку. Зато в награду я получила одобрительные взгляды двух-трех одноклассниц. Той же Вики Швейцер и, конечно, Ленки Косиор.
Впрочем, большинство учениц не замечали этих дуэлей (а, может, они существовали только в моем пылком воображении?). Но, главное, втянуть меня в новый конфликт с классом Анне Филипповне не удалось. Я уже притерлась, примелькалась, перестала мозолить глаза, быть песчинкой в отлаженном механизме, а стала в нем крохотным колесиком, которое постукивает, поскрипывает и даже еще, соприкасаясь с другими частями, выполняет какую-то необходимую функцию.
Как эти соприкосновения, соединения возникают в школьном, подростковом коллективе? Первый шаг делает, конечно, новичок. Надо же ему к кому-то прислониться, если это обычный, средний ребенок вроде меня. Прошел месяц-другой, и класс уже не казался мне враждебно жужжащим роем. Я с удовольствием поглядывала на Маринку Винодарову, такую необыкновенно промытую, начиная от живых коричневых глаз с особо яркими белками и ровно розовых щек до отглаженных коричневых лент в толстых коротких коричневых косках и всегда начищенных коричневых полуботинок. Удивительно, но эта промытость и аккуратность не придавала Маринке ни богатого вида, которым отличались Майя Городинская и Инка Болдырева, явно чьи-то «дочки», державшиеся всегда парой, одетые в настоящую школьную форму со всеми аннерами — кружевные воротнички и манжеты, черные шелковые передники, ни вида «первой ученицы», который являла собой Оля Ларина, тоже носившая полную форму с обязательным пионерским галстуком, правда, не такую изящную, как у Городинской и Болдыревой, но зато блиставшая всегда обернутыми в цветную бумагу учебниками и тетрадями, самым лучшим почерком и всегда безукоризненно выученными уроками.
Маринкина промытость была какого-то другого происхождения. С ней как-то соединялись ее рисунки, которые я видела мельком, но которые совсем не походили на череду красавиц и букетов, которые рисовали остальные классные художницы. В альбоме Винодаровой были какие-то грубые кружки, графины, утюг, кусок присборенной ткани, цветок лилии — почему-то один-единственный, черно-белый, зато с прорисованными пестиками и тычинками и потемневшими краями лепестков, толстый книжный том в явно старинном переплете. От кого-то я слышала, что Маринка ходит на каток с отцом. Тоже экзотическая деталь. И она подверстывалась к тому впечатлению особости, которое эта девочка производила. При всем том была Винодарова со всеми приветлива, давала всем списывать домашние задания по математике с необходимыми пояснениями. Но никогда ни в чем не навязывалась, была доброжелательна, но отдельна.
Хотелось бы подойти к этой девочке поближе. Но Маринка сидела на одной парте и явно дружила с Валей Рыдвановой. Валина внешность тоже была незаурядна: некрасивое лицо с длинным широковатым носом, большой бледный рот, большие широко посаженные глаза и гладко затянутые в косы темные волосы. Но лицо это несло такую печать сильного ума и характера, что смотреть на него доставляло неизъяснимое удовольствие. Валя тоже рисовала и тоже что-то особое, может, по той же методике, что и Маринка. А еще она была мастером шаржей и карикатур, иногда язвительных, но настолько талантливых, что обижаться было просто неприлично. Короче, в эту сторону мне путь был закрыт. Во всяком случае, сегодня, сейчас.
Конечно, тянуло меня к Вике Швейцер. Забавная была девочка. Кстати, все притягательные для меня персонажи сидели на одной линии — на предпоследних партах, но в разных рядах: Маринка и Валя — у двери, Вика с Элькой Поповой — у окна, Ленка Косиор со мной — в центре. Так вот Вика. Чуть ли не единственная толстушка в классе. Ведь только что кончилась война, и почти все были недокормленные и недопоенные. Вика, конечно, тоже. Но тут работала всесильная волшебница-генетика, которая налила упругой тяжестью ее таз, сделала толстыми, слегка переваливающимися, но при этом соблазнительно женственными ноги (это открылось к двадцати годам, а в тринадцать смотрелось как дефект). Снизу вверх фигура постепенно сужалась, талия, по сравнению с бедрами, казалась тонкой, грудь была небольшой, плечи покатыми, а головка —- завершающий аккорд — вполне годилась в мои романы: светло-зеленые русалочьи глаза, над ними брови дугой, тонкой, но яркой; небольшой, породисто вырезанный нос; белокурые косички с выбившимися на выпуклый лоб кудряшками (Вика еще не додумалась до локонов а lа лорд Фаунтлерой) и тоже какой-то необыкновенной алости рот, постоянно открывавший в смехе просто выставочные зубы.
Но эта инвентаризация совершенно не дает представления о Вике. В классе она воспринималась, особенно учителями, исключительно как «анфан террибль». Ее неповторимое школьное платье из темно-зеленой фланели в черную клетку (правда, c черным же передником), которая делала Вику еще толще, эта походка вразвалочку, которая казалась не анатомической особенностью, а элементом ее шпанских замашек.
А что Вика была не чужда того послевоенного хулиганства, которым дышали старые московские дворы, я убедилась, когда с ней и ее дворовыми приятелями Хафизом, Раисом и Арифом мы в мае сорок шестого года прорывались сквозь толпу и милицейские кордоны в Колоннный зал Дома Союзов — прощаться с Михаилом Ивановичем Калининым. Зачем нам это было нужно? Любовь к всероссийскому старосте? Скорее — дух авантюризма. И исходил он прежде всего от Вики. Наслушалась я в тот день от нее и ее дружков словечек, подивилась ее бесшабашности! А в классе!.. Эти ее выкрики с места, остроумные, но довольно наглые, в адрес соучениц, учителей. Эта полная свобода действий, слов и мыслей, если хотите. Конечно, на уровне мыслей тринадцатилетней, но не по возрасту развитой и смышленой девчонки. Какой тут лорд Фаунтлерой! Настоящий черт в юбке! И мне это нравилось. И притяжение это было, может быть, даже взаимным. Во всяком случае, я ни разу не наткнулась на злую шутку в свой адрес от Вики…
Но все же, но все же… И в эту сторону я не торопилась. Меня вполне устраивали на сегодняшний день мои отношения с Ленкой Косиор. Кстати, с ней я сблизилась чуть ли не в первые школьные дни. Нас свела ситуация. Влитые в однородный насыщенный бульон молекулы инстинктивно хотят вступить в реакцию не с готовым, завершенным веществом, а с такими же свободными частицами. Ленка пришла в шестой «Б» из другой школы, как и я. Всего же новичков оказалось четверо. И опять вмешались обстоятельства. У тихонькой Нины Постниковой оказалось слабое зрение, а стриженная под мальчишку, разговаривающая мальчишеским голосом Алла Брагина и фигурой, и ростом напоминала девятилетнего пацана, и их обеих усадили за первую парту. Остальные девочки в секунду расселись по прошлогодним симпатиям. А мы с Ленкой выпали друг другу. Вернее, она выпала мне. О моей роли в ее жизни история умалчивает.
Итак, Ленка. Сели рядом и сели. Ну, я сразу, как уже упоминала, выломилась из общего ряда «гаканьем» своим южнорусским и неуместной активностью. Ленка, наоборот, была очень сдержанной и явно — коренной москвичкой. Конечно, Вика Швейцер всех в классе забивала своим ленивым «аканьем» врастяжку. Такого классического московского (даже, может быть, утрированного) говора я больше не встречала.
Но у Ленки оказался другой способ быть замеченной. Во всяком случае, учителями. Однако большинство из них промолчали. Только старенькая наша француженка Феля Альбертовна, знакомясь с новичками, спросила Ленку: «Вы дочка того Косиора?» Соседка моя покраснела не только лицом, но ушами и шеей и задушено пробормотала: «Не Станислава, а Иосифа, брата». Феля Альбертовна больше к этой теме не возвращалась. Класс на инцидент даже ухом не повел. Скорее всего, события тридцать седьмого года вообще не присутствовали в жизни нашего среднестатистического сообщества. Тем более, персонифицировано. А для моего провинциального слуха имена Троцкого, Зиновьева, Бухарина, конечно, долетали, но не имя Косиора. И запомнила я этот случай только потому, что сидела с Ленкой рядом, видела ее странное смущение и сильное волнение, не понимая их причин.
Вот с этой Еленой Косиор, дочерью «врага народа» (потому что Иосиф Косиор хоть и был в партийной иерархии пониже брата, но загремел в том же тридцать седьмом и, судя по энциклопедическому тому «Октябрьская революция», расстался с жизнью сразу; а Станислава еще держали в подвалах (или камерах?) до тридцать девятого — что-то там из него выжимали, кого-то к нему подстегивали) мы и задружили. Что мне в Ленке больше всего нравилось?
Наверное, доходящее до абсурда чувство порядочности? верность? товарищество? надежность? Точного выражения подобрать не могу. Все отчасти годится, но накрывает и раскрывает только в сочетании этих слов то главное свойство школьной этики, которое так ценится подростками.
Много лет спустя, когда я уже понимала, почему смутил Ленку вопрос француженки, мне вспомнился их дом, его обитатели. И я в который раз подумала, что нравственность входит в человека не через уши, а через окружающую атмосферу. Но о Ленкиной семье позже.
Чего же мне в Ленке не хватало? Страстного интереса к литературе. Я подозревала, угадывала такой интерес в Вике Швейцер и поэтому на нее заглядывалась. А Ленка, конечно, любила книги, но из наук предпочитала точные, особенно математику. Зато некоторое время спустя нас сблизил, склеил по разным стыкам и швам интерес к театру. У меня он был совсем свежим (четыре военных года оказались пропущены), но именно поэтому особенно пылким. Да еще подогреваемым только что прочитанными Шекспиром, Ростаном и Ромен Ролланом (о, эти «Драмы Революции»!) А главное — немногими, но яркими московскими театральными впечатлениями. Дядя приносил из своего ЦК билеты то на «Синюю птицу» во МХАТ, то на «Золушку» в Большой, то на «Давным-давно» в театр Красной Армии.
У Ленки же старшая сестра и ее муж были актерами, и дом клубился, искрился разговорами о премьерах, репертуарах, ролях, талантах, провалах, успехах — о высоком мире театра. Но мало того! Над сто тринадцатой взял шефство Центральный Детский театр, и нас водили туда на все премьеры. О, эта всеядность детства, эта жажда впечатлений, эмоций! Готовность верить гипертрофированным страстям в пьесах Островского из купеческой жизни, не замечать следов грима на стареющем лице самой знаменитой советской травести Валентины Сперантовой, играющей сына полка; восторг по поводу римейка Сергея Михалкова «Чудесное сновидение», который он хорошо набитой рукой сотворил из «Любви к трем апельсинам» Гоцци.
Мне этот спектакль особенно понравился. Ведь я его смотрела и как тринадцатилетняя девочка, увлекаясь приключениями героев, радуясь их победам, хохоча над удачными остротами шута. И как будущий великий (нет, уже договорились — настоящий) писатель. Я знала первоисточник. Нет, самого Гоцци тогда еще не читала. Но читала книжку Елены Данько «Деревянные актеры», в которой Гоцци был важным персонажем. И талантливая перелицовка (Михалкова я, конечно, считала безумно талантливым; особенно после того, как нам устроили с ним встречу в театре, и он, такой высокий и веселый, такой доступный и доброжелательный, целый час с нами общался) меня воодушевила. Я, несмотря на свой солидный отроческий возраст, долго еще увлекалась авторскими сказками. Которые, кстати, тоже попали мне в руки с опозданием, после войны. «Черная курица» Погорельского, «Песочные часы» Каверина, и «Город мастеров» Габбе в том же Детском театре, и «Синяя птица», и несколько томов Гофмана! После Михалкова все это закружилось, зароилось в моей голове! И появилась охота тоже написать что-нибудь «эдакое». Про волшебников и чудеса!
Но, с одной стороны — лень-матушка. С другой — то хлещущая наотмашь, то медлительно вязкая школьная и домашняя жизнь, не оставляющая времени на осуществление великих замыслов.
А тут в начале второй четверти у нас в классе — как сказать? Заработал? появился? открылся? все не то — драмкружок.
Нет, не помню, что было раньше — первое занятие драмкружка или мое появление в Ленкином доме? Где я познакомилась с Ленкиной сестрой? Ведь это именно она оказалась руководителем школьного театра. Как это все сошлось? По случаю? Или молодая актриса преднамеренно пришла в сто тринадцатую и предложила свои услуги?
Потому что ходу до их дома было четыре квартала? Или чтоб укрепить Ленкину позицию в новой школе? Обо всем этом я в те дни не задумывалась. Я просто явилась к шести вечера на первое занятие.
Собралось девочек пятнадцать. Аж на удивление! Обычно «Кате», чтоб раскачать народ на какое-то коллективное мероприятие, приходилось всю большую перемену талдычить про его обязательность.
С классным руководителем нам не повезло. Не то чтобы Екатерина Михайловна была плохим человеком. Беда в том, что она не учительствовала, а заведовала школьной библиотекой. «Катя» не входила в класс с журналом подмышкой после большой перемены и не успевала заметить, как, подгоняемая испуганными дежурными, стирает Валя Рыдванова с доски свои смешные шаржи на меня, по уши уткнувшуюся в книгу, на Ляльку Шварц, которая растет быстрее, чем успевают дотачивать ее платья, поэтому из-под них всегда выглядывают рейтузы (на Валиных карикатурах они торчат на полметра), на Милку Москвитину с ее единственными в классе загнутыми ресницами и взрослой прической, у которой с левой стороны груди на Валиных шаржах сквозь платье просвечивает портрет Лемешева в герцогском жабо…
Если б Екатерина Михайловна это видела, или если бы выгоняла с урока круглощекую Альку Богатыреву, упавшую лицом на парту и запихивающую за эти круглые розовые щеки круглый бутерброд с розовой чайной колбасой (а Александра Прокофьевна это частенько делала, да еще приговаривала: «Богатырева, если вы хотите насыщаться тайком от подруг, то рекомендую вам это делать в туалете, а не на моем уроке»), или если бы при ней вдруг начинала трястись от непонятного внутреннего озноба Мадка Андреева, и мы бы таскали свои кофты и платки и сваливали Мадке на плечи, а «Катя», как маленькая, хрупкая, очкастая математичка Зинаида Федоровна, отдавала бы свою шаль, но Мадка, уже почти погребенная под этой кучей тряпья все равно трясется, вещи трясутся, ходят ходуном вместе с ней, — так вот, если бы хоть часть этого происходила на глазах Екатерины Михайловны, а тем более с ее участием, она, наверное, знала бы нас немного лучше и не воображала бы, что все в классе в восторге от Оли Лариной только потому, что у той самые аккуратные тетради и ни одного замечания в дневнике. «Кате» в ее неизменно черном халате из блестящего сатина-либерти (она сама изобрела эту униформу или она полагалась школьным библиотекарям?) хотелось во всем единообразия, вроде того, которое царило у нее в библиотеке: чистенькие книги стояли строго по алфавиту в застекленных шкафах, а стекла были загорожены розовой бумагой. Эту бумагу Екатерина Михайловна с помощью немногих доброхотов из нашего класса, вроде той же Оли Лариной, всю вырезала фестонными узорами, считая, что так будет еще красивее. Ах, если бы сбылись мечты нашей классной, и мы все стали похожи на Ларину!
Но мы все были разные. Всего несколько школьниц соответствовали идеалу Екатерины Михайловны. Они очень серьезно и уныло относились к своим ученическим обязанностям. Когда они учили уроки, рядом на костре мог сгореть ребенок — они бы не подняли голову. Все указания учителей они выполняли буквально. И громогласная Александра Прокофьевна позволяла себе раза два в месяц позабавиться за счет этого их качества. Когда выяснилось, что никто в классе не знает дату падения Римской империи, Александра Прокофьевна сладострастно повела могучими плечами и, вкладывая всю возможную язвительность в интонацию, сказала:
— Ну, что ж, обожаемые эрудиты, возьмите-ка ручечки в ручечки, откройте тетрадочки и запишите черным по белому, слышите, черным по белому 476 год новой эры. А ты, Ларина… Стой, стой… Ты напиши то же самое белым по черному, — и Александра Прокофьевна вонзила свой безжалостный взор в трепещущую Олю.
— Александра Прокофьевна, у меня нет белых чернил. .. белые чернила не бывают… я не знаю… не могу… — лепетала вскочившая Ларина.
— К доске иди, к доске, —- шипели несколько голосов с места.
— Вот именно, к доске, — сардонически благодушествовала Александра Прокофьевна. — Деточка моя, надо не только свой почерк вырабатывать, он у вас уже настолько безупречен, что я вас удостаиваю высокой чести записать дату падения Римской империи на доске, но и тренировать свой мыслительный аппарат, скорость соображения вырабатывать. Хоть вы у нас и Ольга Ларина, но, даже выйдя замуж за улана, всех своих жизненных проблем не разрешите. Придется вам время от времени свою светлую головушку затруднять. Ай, как не справитесь? Одного-то прилежания мало.
А когда Лида Ильева, отбарабанив наизусть две страницы учебника, устремляла на Александру Прокофьевну преданный взгляд, историчка с презрительным восхищением говорила:
— Память-то какая, прости господи! И на что она вам? Ведь не будь ее, вы, может, хоть немного мозгами пошевелили бы. И ведь какие фразы запомнила: «являлись типичными представителями интересов зарождающегося в глубине феодального строя класса буржуазии». Тьфу, чуть язык себе не сломала! А вы мне по-простому скажите: кто они были, чем занимались? Не как «представители», а как жители Льежа в пятнадцатом веке.
— Купцы, ремесленники… — подсказки наши до Ильевой не долетают. Она сглатывает слюну и начинает сначала:
— Возглавившие восстание являлись типичными…
— Ну, заело пластинку, — машет рукой историчка.
Но даже эти усердные девочки — разные. Зубрилка Ильева — явление уникальное. Оля Ларина для этой разновидности — самая типичная. Она у них и самым большим уважением пользуется. А вот Танька Ромасловская Ларину ненавидит, хотя относится к урокам так же истово.
Танька вообще многих ненавидит. Но Ольгу особенно. Танька — сирота. Долго жила в детдоме и даже какое-то время беспризорничала. Теперь ее взяли к себе тетка с дядькой. Хочет закончить семилетку так, чтоб без экзаменов в техникум приняли. Но не знаю, что у нее получится. Танька от злости слишком часто тройки получает. Даст нам Зоя Федоровна задачку в классе. На доске только условия записали и к первому вопросу приступили, а Танька уже руку тянет:
— Что у тебя, Ромасловская?
— Готово, Зоя Федоровна.
Посмотрит математичка Танькино решение:
— Ход-то правильный, да от двадцати пяти семь отняла и восемь вместо восемнадцати получила. А здесь знак на противоположный не поменяла. Ответ твой ни на что не похож. Что тебе поставить? Больше тройки не могу.
Ну, Танька сразу в крик:
— Конечно, если бы у меня отец был полковник, как у Лариной, вы бы пятерку поставили, все вы продажные…
Побелеет вся, даже глаза белыми станут и белые завитки на лбу запрыгают, а губы вздуются пузырями.
Кое-кто из учителей этих криков пугался, ставил Ромасловской хорошие отметки или ничего не ставил. Но Зоя Федоровна, хоть она и маленькая, и тихая, спокойно говорит:
— Даже не за ошибки в задаче тройку ставлю. А за то, что вы лишены главного качества, нужного для математики — точности.
И Александра Прокофьевна не поддавалась:
— Цыть, цыть, Ромасловская! Вы меня на бога не берите. Я механику всех этих истерик хорошо знаю. Выйдите за дверь, выпейте воды и в другой раз помните, что я за активность пятерок не ставлю. А чем больше вы себя будете взвинчивать, тем меньше логики и связи будет в вашем ответе. Учтите.
Но с Таньки это все как с гуся вода. Она и на классных собраниях, и на пионерских сборах всегда базарила, кто что ни предложит: дураки, полковничьи дочки.
А сама, между прочим, сумела ловко подмазаться к Екатерине Михайловне. Конечно, та ее жалела, что сирота и все прочее. Но дело не только в этом. Танька сама как-то при мне говорила:
— Что нам с Катей делить? Она же нас не учит. Зато характеристику будет писать. Она мне напишет, знаете какую! Уже обещала.
Среди прилежных — еще Ахмакова, Постникова, Диброва. Это уж совершеннейшие овцы. Постникова и лицом на овцу похожа. С ними просто поговорить не о чем.
Но еще есть Ладыгина и Москвитина. Вернее, Москвитина и Ладыгина. Они всех старше в классе, им, наверное, уже по шестнадцать или около того. Но это — не самое главное. Из-за войны и не такие переростки в школах учатся. Да и успевают Милка и Галка неплохо. Главное — им до наших кружков, воскресников, культпоходов никакого дела нет. Милка и галстука в жизни не наденет, и на сборы никогда не ходит. Только махнет загнутыми ресницами:
— Деточка, я уже вышла из этого возраста!
Да и дико представить пионерский галстук в сочетании с Милкиным совсем взрослым, в талию, светлым костюмчиком, с ее напудренным носиком.
Ладыгина, та, конечно, будь она сама по себе, как-то ко всем бы притерлась. Она и одета поскромнее — в коричневое платье, и ничего у нее чужого пока на лице нет, волосы сами курчавятся (у нас в классе вообще полно кудрявых девчонок, обзавидуешься). Галку иногда удается на сбор затащить — там какой-нибудь перевыборный или юбилейный, но делает она все это с какой-то виноватой улыбкой и почти тайком от Милки.
Но всем очевидно, что тот мир, куда зовет Ладыгину Москвитина — мир театральных премьер и театральных разъездов (на них пропуска достает Милкина мать, где-то она в нужном месте работает), возле которых они поджидают Лемешева и не поджидают Козловского, куда интересней взрослым девушкам, чем литературные викторины и сбор юных историков. У Милки и Галки и свидания бывают, и ходят они на почтамт — письма получать «до востребования». Короче, это другой этап жизни, это наше возможное будущее, которое нам показывают в лице Москви- тиной и Ладыгиной.
А вот Кулюкина и Цветкова. Тоже неразлучная пара, тоже из переростков, тоже держатся особняком на последней парте, тоже ведут какие-то свои разговоры, абсолютно далекие от наших псевдозабот, псевдогорестей и псевдорадостей. На одинаково хмурых их лицах, что у толстоносой, толстогубой, стриженной под скобку Цветковой, что у Ку- люкиной с ее рыжеватыми колечками волос на гладком лбу, точеным профилем и круглыми зелеными глазами, постоянно лежит печать какой-то кухонной заботы, бытового бремени. Но не того эпизодического, необязательного, как у большинства девочек, а главного, жизнь наполняющего.
А может, не кухонные заботы их одолевают, а жизнь московских подворотен с покуривающими парнями, из которых кое-кого скоро заберут в армию, а кое-кого — в другие места. А пока надо как-то дотянуть эти обязательные полтора года в школе, хоть на тройки, хоть как, среди этих дурацких соплюшек. Цветкова и Кулюкина тоже одеты по-своему: намного беднее, чем Москвитина и Ладыгина, но и не так, как остальные. Что-то женское, может, даже бабье есть в теплой кофте Цветковой и в шелковой блузочке Кулюкиной.
О, еще Элька Попова! Воображала и задавака, которая не только держится, как первая ученица (отметки у Эльки в самом деле хорошие), но и как первая красавица. Хотя на толстенькой ее мордочке, нарисованной как бы с помощью циркуля, задирается вверх совершенно поросячий носик, а короткие, торчком реснички окаймляют небольшие, тоже как у свинки, глазки. Но при этом, черт возьми, есть в Эльке какая-то изюминка. Она и рисует хорошо, но главное — вдруг скажет что-то — ну, прямо в точку. И маленькие глазки сверкнут умом и насмешкой.
Я уж не говорю про совершенно ни на что не похожую Мадку Андрееву, Мадлен нашу, в которой кровь испанских республиканцев совершенно дико упала в среду каких-то московских полупролетариев-получиновников, образовав не «гремучую», а дурацкую смесь. Про Гальку Леонтьеву, у которой, как у Вики, выплескиваются шпанистые замашки, но полностью отсутствует интерес к книгам. И все равно, Галька и Вика время от времени объединяются в какие- то странные альянсы, то короткие, то долгие.
Нет, тут конца-края не видно, все-таки тридцать шесть в классе. И вот из этого растрепанного, случайного букета на занятия драмкружка высыпалась целая охапка девиц, вперемежку цветы и лопухи, шиповник и осот — больше половины класса. И заслуги Екатерины Михайловны в том не было никакой.
Ну, мы с Ленкой сговорились еще днем. Заскочила явно из одного только любопытства, которое так и выпрыгивало из ее круглых сорочьих глаз, Алька Богатырева. Пришла и села в центральном ряду с важным и гордым видом наша Эльвира. Минута в минуту в полном составе заявился актив класса во главе с Лариной. Последней прискакала Лялька Шварц, которая вообще во все дырки была затычка: от сбора макулатуры до посещения Третьяковки. Хотя жила она где-то в другом конце Москвы (единственная из всего класса ездила на троллейбусе), но всегда была на переднем крае событий. И не с унылой исполнительностью Лариной и компании, а с ее личной, жгучей возбужденностью, с жаждой поучать, повлиять или, как минимум, высказать свое мнение. Лялька даже ответ у доски начинала обязательно со слова «по-моему». Вика называла Шварц «Лялька-помойка». В этот вечер Лялька пришла не в школьном платье, а в какой-то юбке, довольно длинной. Штанишки не выглядывали.
Маринка Винодарова и Валя Рыдванова драмкружком не заинтересовались. Болдырева и Городинская на первый раз не появились. Хотя позже, наслушавшись в классе разговоров, заглянули на занятия пару раз, но как-то не прижились. Конечно, никого не удивило отсутствие Кулюкиной и Цветковой. Зато, не знаю как кого, но меня безумно удивили Москвитина и Ладыгина, которые казались особенно взрослыми среди нашей сильно уменьшившейся в объеме пионерской массы. Их независимость и снисходительность (особенно Милкина) ко всему происходящему прямо текла в класс с последней парты.
Ленкина сестра представилась Еленой Израйлевной. Из более поздней информации — в семье у Косиоров имя «Елена» было культовым: так звали мать братьев-болышевиков, так и Станислав, и Иосиф назвали своих дочерей. Елена же Израйлевна совпала со вкусом отчима случайно, с опережением, но свернуть его с намеченного пути не смогла. По его мнению, Елен не могло быть слишком много. Чем больше в семье Елен — тем лучше.
Было нашему режиссеру лет двадцать пять. Имела она очаровательное, круглое черноглазое лицо с ямочками на щеках и подбородке, массу черных локонов, веселый нрав и постоянную потребность двигаться. Ей с трудом удавалась усидеть на месте, пока мы читали свои домашние заготовки, демонстрируя наличие или отсутствие актерских талантов. Я, конечно, и тут без «Мцыри» не обошлась. Элька читала «Я пришел к тебе с приветом». Вика Швейцер в очередной раз подтвердила мой к ней интерес, продекламировав Беранже.
Я умирала от любопытства — с чем выступят Москвитина и Ладыгина, но до них очередь не дошла. Елена Израйлевна сказала, что, в конце концов, она нас не в профессиональные актеры набирает. Раз мы сюда пришли и любим театр, то дело найдется для всех. Теперь она расхаживала между партами быстрыми, крепенькими ногами и посвящала нас в свои планы на будущее.
Например, поставить драму Лермонтова «Испанцы». Она тут же вынула томик из сумочки и прочитала сцену Соррини и Эмилии, чтобы разжечь наш интерес. Лично я в этом не нуждалась. Я и так была в экстазе. Мы будем разыгрывать как раз то, чего мне так не хватало в жизни: роковые страсти, романтические обстоятельства, тайны и загадки. Кстати, Лермонтову было всего шестнадцать, когда он писал «Испанцев» (это мои уже сегодняшние размышления) — неудивительно, что наши вкусы совпадали. Удивительно, что прошло более ста лет, как поэт умер, что все вокруг меня дышало такими «буднями великих строек», такой прозой повседневности, а мне вот подавай если не Париж, то Испанию, если не Вандею, то инквизицию. Неужели и мне достанется роль в «Испанцах»! Я была готова сыграть кого угодно. Конечно, Эмилия или Ноэми — не для меня, рожей не вышла. Но хоть Фернандо! Хоть старика Моисея!
Потом Елена Израйлевна прочитала нам отрывок из «Белых ночей» Достоевского— про пришпиленную к бабушкиному платью героиню — и спросила: «Кто хотел бы выучить этот текст?» Думаю, что «Белые ночи» были для собравшихся еще большей неожиданностью, чем «Испанцы». Во всяком случае я до этого дня о Достоевском представления не имела. В советской школе это был табуированный автор, и милая Ляля Браславская (буду называть ее так, как обращалась к Ленкиной сестре, приходя к ним в дом) даже не представляла, что ступает на тонкий лед идеологической диверсии, подкапывается под моральные устои подрастающего поколения. Мало ей скользкой еврейской темы в «Испанцах» (впрочем, шел сорок шестой год, а не сорок восьмой, антифашистский еврейский комитет был еще в большой чести), так еще и реакционер Достоевский тут как тут.
На Лялино счастье мы все были девственно необразованны и неспособны почуять или измыслить идеологический подвох. Монологом же Настеньки загорелась, кто бы мог подумать, Галка Ладыгина. И на следующем занятии уже его читала, изредка подглядывая в книгу, но очень живо и выразительно. Елена Израилевна ее поправляла и нам предлагала высказывать свое мнение. Чем крайне порадовала Шварц. «По-моему», все было совершенно неправильно …
Но очень быстро все эти изыски сошли на нет. То ли Екатерина Михайловна решила вмешаться в эстетические эксперименты, то ли простодушной и прекраснодушной Ляле что-то посоветовали в ее более реалистической семье, но через два-три занятия драмкружка мы взялись за совершенно конкретное дело — готовили вечер, ко дню гибели Пушкина.
Почему эти приуготовления длиною в полтора-два месяца и сам этот двухчасовой вечер помнятся мне так пронзительно? Почему почти забросила я в это время свои «романы»? И так ли были увлечены занятиями драмкружка другие девочки? Во всяком случае — все прибегали точно в срок, все учили тексты с пылом, репетировали с жаром. Что-то нам открывала в насквозь знакомых пушкинских строках эта веселая, молоденькая Елена Израйлевна, что даже и в голову не приходило Анне Филипповне.
Когда она требовала, чтоб Ленка Косиор — на сцене Лиза Муромцева •— превратила свои тугие косички именно в такие, а не эдакие локоны, а платье поправляла вот только таким жестом, то мы вдруг начинали чувствовать, что было это все, было — пушкинская пора, пушкинская деревня, Иван Петрович Белкин, мороз и солнце, день чудесный…
Кстати, это стихотворение готовила к вечеру Элька Попова. Вика Швейцер захотела прочесть «Гусара». У нее это классно получалось — залихватски, дерзко. А с Милкой Москвитиной руководительница наша работала индивидуально — то перед общими репетициями, то после них — над письмом Татьяны к Онегину. Это было не по возрасту, не по программе!
Но Милка пришла на вечер в таком красивом, совсем взрослом, полудлинном платье, с мечтательным лицом, с брошенными по плечам волосами, которые обычно она закручивала в какой-то сложный шиньон. Но разве в платье и в прическе дело? Как она читала! Как будто испытывала все эти чувства, как будто ее, Милкина, судьба должна была решиться! И неожиданно глубокий голос дрожал, срывался, переходил на шепот. Но все равно долетал до последних рядов!
Все же «гвоздем» вечера стала инсценировка «Барышни-крестьянки». Уже не помню, как соединялись сценки. Кажется, кто-то из девочек читал «от автора».
Оля Ларина читала! С ее добросовестной выразительностью! С безупречно выученным текстом. Но зал, все три шестых класса и десяток учителей, мечтали, чтоб Олька поскорей ушла и началось действие. Я хоть и участвовала в спектакле, но как лицо эпизодическое. Так что имею право говорить от имени зрителей. Зал не Пушкина, как такового, открывал — на уровне повестей Белкина Александр Сергеевич был всеми открыт. А вот девчонок наших — да! Сто тысяч раз — да!
Если при распределении ролей я думала, что барышня-крестьянка досталась моей милой, но несколько одномерной соседке по-родственному, то уже первая репетиция обнаружила, что Ленка может шалить, простодушно заигрывать с молодым барином, изображая барышню, изображающую крестьянку. Роль в роли!.. Все сложности задачи… Нет, не то. Вся прелесть ситуации, характер героини, характер самой Ленки открылись полностью только во время спектакля, когда в образе Акулины моя подруга задорно вскидывала голову в платочке, поглаживала подол сарафана растопыренной ладошкой, роняла корзинку для грибов и ожидала, пока ее поднимет спутник. А у себя дома барышня Лиза наклоняла локоны, пожимала удивленно плечиками, распахивала невинные, ангельские глаза (я и не замечала, какие красивые они у Ленки!)
А как хороши были сцены Лизы и ее горничной, которую играла Алька Богатырева. Та самая Алька, которую все в классе считали глуповатой. А ее Настенька была тоже шалунья и кокетка, но в другом роде, с замашками избалованной дворовой девушки, с какими-то характерными ужимками, очень милыми, естественными, очаровательными. И таким красивым оказалось ее круглоглазое румяное личико, и такой статной фигурка в сарафане. Алька совпадала с ролью полностью, была в нее, как влитая.
Я сегодня размышляю — разгадала Ляля Браславская в наших пионерках дремлющие девичьи характеры или просто обучила их точным жестам, интонациям, мимике? Есть ведь и такой метод режиссуры. Но главное — не приемы, а результаты.
Еще нужно рассказать об Алексее Берестове. С этой ролью режиссер попадал в трагикомическую ситуацию: девочка должна была играть зрелого юношу, да еще в отсутствие костюмера и гримера.
Но и здесь Елене Израйлевне чутье не изменило. Галка Ладыгина была чуть ли не выше всех в классе. Смуглые щеки, крупные черты красивого лица, волнистые волосы, которые, когда расплели косички, превратились в «кудри черные до плеч», как у Ленского, да нарисованные усики — все это отлично дополнялось белой рубахой и брюками брата, вправленными в его же сапоги. Еще хлыстик в руках — и вот вам уже молодой повеса, скучающий в отцовских пенатах. А когда Алексей, помогая Акулине обогнуть пенек, норовил прикоснуться к ее талии, выполняла Ладыгина указания режиссера или использовала какой-то свой ранний опыт в отношениях между мужчинами и женщинами? А когда герой ссорился с деспотическим отцом, не было ли там отголосков каких-то реальных домашних сцен? Во всяком случае, молодой Берестов тоже имел заслуженный успех.
Худшим актером в этом спектакле была, конечно, я. Ну, во-первых, роль мне досталась совершенно невыигрышная. Как вы думаете, кого я играла? Воображаете, что мисс Жаксон, англичанку? Не угадали. Сцену визита Берестовых к Муромцевым вообще опустили. Она, конечно, очень зрелищная — та же англичанка, загримированная под нее Лиза, обескураженный отец и тэ пэ. Но в повести она дана в описании, без единой реплики, и сочинять за Пушкина текст никто бы не решился. К тому же было плохо с актерами на мужские роли и с одеждой для них. Так что прибавилось текста «от автора».
Итак, всего ставили пять сцен: Лиза и Настя задумывают переодевание, Алексей и Акулина дважды встречаются в лесу, старший Берестов объявляет сыну, что намерен его женить — и финал. И все равно получалось три мужских роли: ну, Алексей — само собой; без Берестова-старшего тоже обойтись невозможно: его резкий разговор с сыном дает толчок дальнейшим событиям. А Муромцев-отец должен был появиться под занавес с репликой: «Ба, да я вижу, у вас уже все слажено!»
Наш режиссер проявила удивительную находчивость. Елена Израйлевна справедливо рассудила, что Берестов- старший, увидев целующихся влюбленных, среагировал бы на ситуацию так же как Муромцев, несмотря на разницу во взглядах на экономику. Поэтому Лизин отец был выведен за скобки, навечно сослан к Оле Лариной, а отец Алексея получил право поучаствовать в развязке. А исполнять эту сдвоенную роль поручили мне. Играть там, собственно, было нечего. Типичный деус экс махина. Да и реплик — раз-два и обчелся. Видимо, большего я со своими актерскими данными не заслуживала (впрочем — больше и ролей-то не было!) С другой стороны — моя верность драмкружку была вознаграждена. И мой высокий рост был использован.
Впрочем, тогда я нисколько не чувствовала себя уязвленной, старательно учила текст, репетировала с энтузиазмом. Охотно согласилась отправиться к нашим шефам, в Центральный Детский театр, с письмом от директора — за костюмами. Прежде всего, для меня. Для девушек и Алексея кое-что нашлось в домашнем гардеробе. Ленка меня сопровождала. Помню какой-то кабинет, где мы отдавали письмо. Потом длинный коридор за кулисами. Большую комнату с вешалами и стеллажами. С них что-то снимали, возвращали на место, доставали другие вещи.
В конце концов нам дали несколько предметов женского туалета, а для меня что-то вроде галифе, куртку с бранденбурами, цилиндр и крылатку. В сцене разговора с сыном я была одета по-домашнему: какие-то шлепанцы, галифе и куртка. Косы мои длинные были засунуты за воротник.
В финале Берестов входил с улицы в крылатке и цилиндре. В нем-то и покоились косы. Но воскликнув: «Ба, да у вас уже все слажено!», я взмахнула руками, задела поля цилиндра, он свалился, а вместе с ним свалились, под общий смех, мои косы. Однако феноменальному триумфу спектакли это происшествие не помешало.
И если Ляле Браславской, которая недавно отошла в мир иной (долго прожила, куда больше, чем младшая сестра, чем многие девочки из шестого «Б», наверное, благодаря радостному, легкому своему характеру), так вот, если сейчас где-то взвешивают, подсчитывают итоги ее жизни, так пусть зачтется ей в плюс школьный драмкружок конца сорок пятого — начала сорок шестого года. Он внес яркую краску в жизнь дюжины московских школьниц.
У меня же сохранилось о Елене Израйлевне, о Ляле еще несколько воспоминаний. Свои первые общие зимние каникулы мы с Ленкой решили посвятить театру. Ые по выбору наших воспитателей (я имею в виду классные культпоходы), а по собственному. И Ляля перехватила нас, когда мы подсчитывали свои мятые рубли и решали — покупать билеты в театральной кассе метро «Маяковская» (в то время на всех станциях обязательно были эти киоски и длиннющие очереди возле) или бежать прямо в театры.
Старшая Ленкина сестра раздобыла буклет с репертуаром всех московских театров на первую половину января и, наморщив лоб и облизывая от нетерпения пухлые губы кончиком языка, принялась этот буклет изучать. В конце концов категорически заявила:
— На «Сирано де Бержерака» в Вахтанговском умрите, но достаньте! Идет второго и десятого. Стойте в метро, идите в театр, берите что угодно в нагрузку… сейчас играют Мансурова и Астангов — это вам на всю жизнь впечатление. Попытайтесь попасть на «Великого государя». И в Камерный на «Много шума из ничего». Да, имейте в виду — театр Образцова тут под боком. На что ни попадете, на детский, на взрослый спектакль — все здорово!
И мы Лялиным рекомендациям последовали. Насчет «Великого государя» врать не буду — спектакль я видела, но той ли зимой или позже — не уверена. «Много шума из ничего» понравилось, понравилось, да, да! Как, кстати, и «Чио-чио-сан» в студии Немировича-Данченко. Был такой недавно открывшийся театр на Красной Пресне. (Билет туда нам дали в нагрузку к «Сирано»). И прямо звенел у меня потом много лет в ушах голосок Чио-чио-сан: «Кто идет, кто идет, Судзуки? Отвечай! Кто зовет? Кто зовет: Баттерфляй, Баттерфляй!» Ну и театр Образцова! Что мы смотрели в том январе? «Ночь перед Рождеством» или «Короля- оленя»? Точно не скажу, потому что, побывав там один раз, мы пересмотрели все подряд образцовские спектакли — от «Маугли» до «Обыкновенного концерта».
Но главное, конечно — «Сирано». Я ведь уже читала пьесу и была в нее влюблена. Но спектакль у вахтанговцев — это совсем другое! Голос Мансуровой-Роксаны -— волшебный, немного стеклянный. Ее легкие наряды и легкие жесты «причудницы».
И эти монологи Сирано, когда они не на бумаге, а звучат вслух! Когда все, что мне так нравится в героях: гордость, отвага, благородство, рыцарство, все эти «sans peur et sans reproche» — облечено в великолепную, изящную стихотворную форму да еще подчеркнуто обаянием Астангова, с его энергией, ловкостью, блеском! Он прекрасен, несмотря ни на какой нос! Как он фехтует! Как он любит! Как живет и умирает! «Я попаду в конце посылки» шепчу я раньше, чем Сирано, после каждого куплета баллады. «Нет, нет, любовь моя, я не любил тебя» — пытаюсь обмануть Роксану. Между прочим, именно Астангов заставил меня оценить простодушного, недалекого красавца Кристиана де Невельета. Когда я читала в книге: «Роксана. Так эти слезы были ваши! Сирано. Но кровь — его!» — мне эта реплика Бержерака казалась пустой данью порядочности. А Астангов страстно хотел защитить честь мертвого друга, почтить его память.
Черт возьми, я пишу все эти реплики, не заглядывая в книгу. Они сидят во мне как заноза с того январского вечера.
Но с Лялей Браславской связаны у меня и другие впечатления о театре, другой взгляд на него. Опять обнаружилась обратная сторона медали! В этом своем подростковом захлебе я ощущала театр как чудо, как праздник. Все было тому подтверждением: и культпоходы в ЦДТ, и драмкружок, и уж конечно, «Король-олень» и «Сирано де Бержерак». Да еще атмосфера в доме Ленки.
Кроме Ляли актером был ее муж Сергей. И если они не затворялись в своей комнате, то разговоры о премьерах, ролях, пьесах, удачах, провалах, таланте, о наших с Ленкой впечатлениях на каникулах велись за общим столом. В них обязательно участвовала мать Ляли и Ленки Циля Моисеевна худощавая, чуть увядшая, но все равно — прекрасная женщина, красивая на особый, библейский лад, с этими пылающими очами, характерным профилем, выбившимися из прически завитками, смуглыми щеками и смуглыми, тонкими длинными пальцами, которые все время что-то ловко делали: вытирали, штопали, чистили, между тем как Циля Моисеевна не прекращала спорить, восхищаться, удивляться.
И я полагала, что Ляля, которая с Мельпоменой на «ты», которая научила зажигать пусть не огонь, но хотя бы огонек искусства такого простодушного зайца, как Алька Богатырева, которая безошибочно знала, какая пища нужна для души, ума и воображения таких, как мы с Ленкой, подростков — так вот, я думала: как только Ляля (а с ней, конечно, и ее муж Сережа; покидает четырехэтажный конструктивистский дом на 1-ом Гверском-Ямском, так сразу попадает в волшебный театральный мир, равновеликий если не вахтанговскому театру, то хотя бы миру Центрального детского, и становится там… Ну, не знаю, кем… Золушкой, принцессой, проказницей Мирандолиной из итальянской комедии… Я была не сильна в определении амплуа…
И вот судьба, жизнь — лучший в мире просветитель, экскурсовод, информатор — позволила мне дважды заглянуть в профессиональный мир Елены Израйлевны. Как-то она попросила Ленку (а значит и меня, в то время мы все делали вместе) отвезти из дома в школу — другую, не нашу, где-то в районе «Сокола» — ее вещи. Были опять школьные каникулы, наверное, весенние, и Ляля выступала в шефском концерте. По общественной линии? Или за деньги?
Эта школьная рекреация, набитая младшеклассниками, эти падающие скамейки и стулья, хлопающие двери, неумолкающее жужжание голосов, кашель, окрики учителей. Этот пятачок «сцены», на котором выступали артисты. Какая-то немолодая дама читала стихи Барто про вазу, которую школьники купили в подарок учительнице и разбили по дороге. Дама не щадила себя, преувеличенно ахала, взмахивая руками, вскидывала брови. Потом двое молодых людей разыграли сценку из школьной жизни.
Ляля переоделась в учительской в красивое синее платье, доставленное нами, приколола к локонам какую-то блестящую штуку и спела этому шумливому залу песенку. Помню ее дословно:
Жил да был на свете еж,
Рыжий да колючий,
Так что в руки не возьмешь,
Не пытайся лучше.
У ежа с такой душой
Друг был закадычный —
Поросенок небольшой,
Но вполне приличный.
«Я да ты, да мы с тобой,—
Еж кричит, бывало, —
Целый свет перевернем,
И того нам мало!»
Как-то в кухню еж зашел —
В кухне пахло хреном.
Поросенка он нашел,
Но уже под хреном.
Еж воскликнул, слезы лья:
— Как ужасны люди!
Лучший друг, почти свинья,
И лежит на блюде!
Сказку лучше ты поймешь,
Коль шепну я тихо:
Это вовсе был не еж,
А была ежиха.
Пела Елена Израйлевна очень мило. По-моему, это был лучший номер концерта. Ее слушали почти тихо, бурно хлопали. Но все равно — в этой незатейливости текста, в этих детских интонациях голоса, в старании лицом и манерами походить на школьницу (это Ляле удавалось — небольшой рост, круглые глаза, ясная улыбка) было что-то несовместимое с Достоевским, «Испанцами», «Сирано».
А спустя время Елена Израйлевна принесла в класс (или передала с Ленкой?) билеты на премьеру вновь открывшегося театра Драмы и Комедии, в котором работали она и ее муж. Ставили «Каширскую старину», и анонсами этого спектакля были полны все московские афиши. «Сверху» требовали реанимации народных русских корней, и молодой театр спешил выслужиться.
Я не могла дождаться Лялиного появления на сцене, но была порядком разочарована. Во-первых, даже я, при всей своей неискушенности, почувствовала второсортность «Каширской старины», ее лубочность и схематизм. А роли Ляли и Сергея, комической пары второго ряда, были вообще пусты и примитивны.
Я уже встречалась с этими персонажами — любимым штампом в опереттах, через день транслируемых по радио. Но какие-нибудь Бони и Стаси из «Сильвы» — это был каскад остроумия, буря энергии по сравнению с «Каширской стариной». Да еще и музыка Кальмана! А здесь Елена Из- райлевна просто резво бегала по сцене своими крепенькими ножками, встряхивала вместо локонов приплетенной косой, взметывала сарафаном, что-то теряла, забывала, спешила сообщить, пыталась предотвратить трагедию Ромео и Джульетты из Каширской старины. Но ведь и трагедия была ходульная, и режиссура беспомощная. И ничего этого так развернуто не осознав, я, однако, получила сигнал: служение Мельпомене бывает просто службой, хлопотной и будничной.
Ну, напоследок, еще об одном уроке жизни, который я получила в семье Ленки Косиор. Не знаю, пошел ли он мне впрок, применила ли я его как-нибудь на практике. Но главное — осознала. Хоть и с опозданием. И сегодня во всеуслышание о нем заявляю.
Что-то в их скромном, тесном, даже бедном быте было надмирное, кроме увлечения театром. Ведь в двух (или трех?) но все равно — небольших, заставленных комнатах жили не просто пять человек, а несколько разных структур. Про Лялю с мужем я уже сказала и про то, что одна комната принадлежала им. В той, что побольше, проходной, располагались Ленка с матерью. Но ведь был еще Гриша — студент-политехник, младший брат Ляли и старший — Ленки, сын Цили Моисеевны от второго брака, единственный похожий на нее ребенок.
Да, у Ленки мама была не только красавица и незаурядная личность. У нее и судьба сложилась неординарно. Она трижды выходила замуж, в каждом браке родила по ребенку, и все ее мужья трагически погибли. Однако осколки этих семей образовали такой жизнеспособный организм, что соприкасаться с ним, входить в него было легко и приятно. В этом доме не было никаких мелких ссор, стычек на бытовом уровне, никаких взаимных неудовольствий. Может, именно пережитые трагедии выработали иммунитет к пошлым дрязгам? Сначала у матери, а потом и у детей? И эта потрясающая естественность во всем! Готовность спокойно принять любую житейскую ситуацию и повести себя в ней с достоинством.
Вот два сюжета с моим участием. Из первых, так сказать рук. Как говорят англичане: «Прямо из лошадиной пасти». В шестом классе я попала на день рождения Цили Моисеевны. По приглашению? Нет, скорее всего случайно. Тем не менее, была принята как дорогая гостья. Кроме членов семьи за столом оказался высокий, представительный, элегантный мужчина хорошо-хорошо за сорок. Все, включая Ленку, называли его просто Володя. Он пришел с неохватным букетом роз и бутылкой какого-то очень хорошего вина (о марке, о вкусе много рассуждали за столом, для меня это было непривычно). Подавали крепкий сладкий чай и два замечательных пирога, испеченных именинницей. И говорили, говорили, не умолкая, шутили, острили, подначивали. Атмосферы радости и любви хватило бы на какую- нибудь современную тусовку в сто человек. Не зря же я этот вечер запомнила. Хотя, казалось бы, что тут интересного для тринадцатилетней девочки? Разве авантажность этого незнакомого Володи и размеры его букета!
А между тем интрига в этой вечеринке была. Я узнала о ней чуть ли не пятьдесят лет спустя. Володя был вечным поклонником Цили Моисеевны, ходившим в дом еще при Иосифе Косиоре. И когда Володя долго отсутствовал, муж выражал жене недовольство или беспокойство — куда запропастился Володя? Без него нет ни настоящего разговора, ни настоящего веселья! Так и продолжал ходить Володя (во время моего с ним знакомства он был редактором новой с иголочки газеты — «Социалистическая индустрия») в этот дом и после тридцать седьмого, и в сороковые, вплоть до того, как был в сорок девятом сам арестован. Дальнейшая его судьба мне неизвестна.
А вот совсем другая история. Я уже два года как уехала из Москвы и, честно говоря, потеряла с Ленкой связь. Хотя с Викой Швейцер, например, переписывалась. Но вот, оказавшись летом на подмосковной даче и прикатив в город на выходной, я по какому-то внезапному порыву купила два билета на «Севильского цирюльника» в театр Станиславского и заявилась с ними в дом на 1-м Тверском-Ямском за два часа до спектакля.
Хотя Ленка была в отъезде (пионерлагерь, что ли?), хотя я выказала себя за прошедшее время не слишком верным другом, мое появление восприняли совершенно естественно, как само собой разумеющееся. Напоили чаем. Велели снять мое ситцевое, дачное, почти домашнее, не первой свежести платье. Нарядили в шелковое, оно издавало Ленкин запах, у нее всегда были круги подмышками. Наказали второй билет продать у входа, а ночевать вернуться к ним — дядина квартира теперь была далеко от центра, у Даниловского рынка. Что я и сделала. И провела ночь на Ленкином диване. Как будто в сто первый раз!
И наконец, самое главное. Об этом я подумала в годы оттепели. Когда вдруг открылись все эти трагические истории, были обнародованы все проскрипционные списки, когда заговорили и написали о тех, кто доносил, и о тех, кто отрекался. Ну, ладно, не заявление с отказом от родства… Но ведь в этой пестрой семье было столько разных фамилий. И под любую из них можно было Ленку подверстать. Избавив от одиозной. Но этого не сделали. Полагаю, из гордости и верности. И Ленка несла этот свой маленький крест скромно и достойно. Стараясь соответствовать тому духу своего дома, который даже я почувствовала.
Наверное, история моих отношений с Ленкой Косиор теперь уже полностью исчерпана, в смысле — пересказана. Внутри же человеческие отношения никогда не кончаются, даже если люди, как им кажется, забывают друг друга. Вот почему-то же тянет меня говорить об этих подростковых привязанностях.
Поэтому, хотя на календаре нашего рассказа стоит зима, я хочу сделать скачок вперед, куда-нибудь в конец марта, когда завязалась, а потом стремительно развилась моя дружба с Викой Швейцер. Дружба эта сыграла много лет спустя мистическую роль в моей судьбе. А тогда, в Москве сорок шестого года, стала чуть ли не главным смыслом моего существования.
Началось все по случайности, нас уже так толкала друг к другу некая непреодолимая общность, что повод для сближения все равно нашелся бы, тот или иной.
В жизни дело обстояло так: на большой перемене мы все мчались в буфет за завтраком, за пайкой, как хотите назовите эту радость нашу ежедневную. Обычно бублик и две конфеты-подушечки. В очереди И вот, дожевывая уже вторую подушечку и заедая ее 6v6ликом, я бежала под трель звонка в биологический кабинет. На третий этаж со второго. Была школа наша типовой довоенной постройкой. Широкие лестничные марши соединяли все этажи. С лестничных площадок в рекреационные залы вели двустворчатые двери, свободно открывающиеся в обе стороны. Верхняя их половина была застеклена, но не сплошь, а расчленена деревянной рамкой на маленькие окошки. Сейчас вы поймете, какого черта я все это описываю.
Надо было жутко спешить, жадно кусать этот сладостный бублик, чтобы умудриться рукой, в которой он был зажат, с размаху попасть не в деревянный дверной переплет, а в стекло. Дверь от удара все же распахнулась, но одновременно посыпались со звоном осколки стекла, а из моей руки брызнула фонтаном кровь. Все закричали: и я, и бегущие впереди, и бегущие сзади… Потом в сопровождении двух близбежавших, в числе которых оказалась Вика, поливая кровью паркет, я спустилась в медпункт, где мне наложили давящую повязку, которая тут же промокла (я глубоко порезала стеклом как раз то самое место запястья, которое кромсают потенциальные самоубийцы) — и велели срочно бежать в ближайший травмпункт по такому-то адресу.
Сказали, что мне нужен провожатый или два. Попросили кого-нибудь из девочек — вызвалась Вика. И пошла медсестра.Или не пошла.’ Не помню. Это неважно. От потери крови я не умерла. В обморок по дороге не упала. Стоически вытерпела втыкание четырех устрашающих скобок, которыми стянули трехсантиметровый порез, уже разошедшийся красивой лодочкой.
О, пересилить любую боль без звука — это входило в джентльменский набор обязательных качеств, которые я в себе вырабатывала. Настоящий писатель должен быть достоин своих будущих героев (как впрочем, и героев любимых книг — всех этих якобинцев, марсельцев, франтиреров, а также гвардейцев-гасконцев капитана де Кастель-Жалу). Так что наличие или отсутствие школьной медсестры на сюжет не влияло. А вот Вика, наверное, по достоинству оценила мое мужество. Или, может быть, нас сблизили разговоры в предбаннике травмпункта и на обратном пути (все-таки по дороге к хирургу, я думаю, было не до возвышенного).
И вот уже недели через две я начинаю захаживать в дом Швейцеров. Исподволь… По поводу… В первый раз, когда с недоумением обнаружила при посещении школьного туалета кровь на трусиках.
— Тю, дурочка! — басит Вика. Я делюсь с ней своим удивлением тут же, возле умывальника. — Это же у тебя месячные… После уроков пойдем к нам, я тебе дам ваты.
Живет Вика буквально в двух шагах от школы, поближе, чем Ленка и я. И все-таки естественно было бы мне дунуть после школы к бабушке. Но я иду к Швейцерам. В их тоже особый дом. Если Ленкино жилье кажется внутри тесным, заполненным людьми, то у Вики всегда пусто. Мать и отец допоздна на работе. Первая комната изображает с помощью крохотного столика столовую. Вторая, большая — «наше все», прямо как Пушкин. На громадной, почти квадратной тахте (я такую увидела впервые и мечтала потом о ней много лет; сейчас как раз на подобной пишу, лежа на животе) мы делаем (если делаем) уроки, рассматриваем странное стилизованное издание «Легенда о прекрасном Пекопене и о прекрасной Больдур». Содержание легенды я сегодня не помню, больше она мне ни разу не попалась — что-то в духе средневековых мистических рыцарских романов. Всю жизнь была уверена, что автор — Виктор Гюго. Но вот прочесываю самое полное собрание сочинений великого француза, выходившее в СССР, пятнадцатитомное —- и нет там никакого Пекопена и никакой Больдур. Однако я твердо решила остаться при своих заблуждениях.*
А зыбкая память рисует картинки того, как, развалившись на тахте, мы с Викой ведем нескончаемые беседы о Ромен Роллане. О «Жане Кристофе» и «Очарованной душе». Оба романа существуют в природе в довоенном издании — по четыре коротеньких толстеньких книжки; «Жан Кристоф» — оранжевый, «Очарованная душа» — светло-зеленая. Но собрать их полностью нам даже объединенными усилиями не удается. У Швейцеров есть один (или два) собственных томика «Кристофа». Кстати, потом, в семьдесят седьмом году, Вике не разрешат их вывезти в эмиграцию — запрет на все книги, напечатанные до тридцать восьмого года. Казалось бы, зачем ей эти потрепанные картонные томики, когда уже существует богатый, благополучный четырнадцатитомник Роллана. Или ей, как и мне, дорога память об этом нашем подростковом захлебе, этих псевдоумных разговорах?
В конце концов мы набрали по три тома каждого романа. В «Кристофе», кажется, не хватало третьего, в истории Аннет Ривьер — второго. Зато какой простор для домыслов и предположений!
Но почему именно Роллан нас так тревожил? Потому, что оба романа подробно отслеживают развитие внутреннего мира человека, начиная с детства, и особенно глубоко погружаясь в юношеские годы? Но тогда зачем не трилогии Толстого и Горького, которые нам, конечно, были знакомы? Или уж чересчур знакомы? Или наоборот — перегружены подробностями, картинками, нравственными проблемами прошлого века? А Кристоф и Аннет Ривьер, хоть и жили за границей, но были современными людьми, какого-то близкого нам устройства, похожих устремлений… Нет, мы мелко не бродили 1о дело не в самомнении. А в жгучей потребности сопереживать. Вот с Николенькой Иртеньевым и Алешей Пешковым это не получалось. (Хотя Горький и был моим любимым писателем. Но что там обсуждать? Все ясно!)
Зато бесконечно интересно было погружаться в приключения души молодых героев Федина. Вика подробно пересказала мне «Города и годы».
Я потом не раз перечитывала этот самый лучший роман несчастного писателя (разве не несчастен человек, продавший душу, а следовательно, и талант, дьяволу?) Но сцены, когда Мари разрушает на пляже песчаные замки, построенные Максом, ее взмах руки и возглас «Адье, девчушки!», когда она уходит во взрослую жизнь, я запомнила раз и навсегда именно с Викиных слов. Правда, чтобы пересказать все перипетии любви Мари и Андрея Старцева, времени, проведенного на тахте, не хватало. Я слушала роман Федина и на переменах, и провожая Вику после уроков к Тишинскому рынку. Уже и грязь хлюпала под ногами, уже и почки готовились проклюнуться, а интернированные в Германии русские все еще мучительно катили в Сибирь, преодолевая то ли бесконечные географические пространства, то ли пространства своей души.
А провожала ли Вика меня? Я долго считала, что нет. Но уже в пожилые наши годы она вдруг завспоминала наш быт, телефон у вахтера, к которому нас приглашали по любому звонку. У Швейцеров, хоть они жили в «квартире», проблем с телефоном было больше — все же коммуналка! Мне показалось, что в фильме «Время, вперед!» сцену с телефоном — «Я стою босиком в коридоре…» снимали именно на Васильевской — те же необозримые обшарпанные стены коридора, те же стерегущие, приоткрытые двери…
Ох, вот это я, наверное, соврала, что подружилась с Викой весной. Ведь на новогоднюю елку в Колонный зал Дома Союзов мы ходили именно с ней. Значит, сближаться стали раньше. Но все-таки расцвет отношений пришелся на конец шестого и начало седьмого классов. Много способствовала тому моя больная правая рука. На две или три недели я была освобождена от всякого школьного письма, следовательно, от домашних заданий. Вика же вообще была вольным стрелком. Этот дух анархии нас сближал. А меня от трудолюбивой и обязательной Ленки Косиор уводил.
И вот снова себя вижу в доме Швейцеров. К тахте придвинута маленькая кроватка (или высокое креслице?), и в ней крохотная девочка с такими же, предназначенными, чтоб служить моделью художнику, чертами лица, как у Вики, но совсем в другом роде. Девочка, в отличие от белокурой Вики, нежно-рыжего цвета. И у нее не локоны, а крутые кудряшки по всей головке. Ротик пухлый, вишенкой. Носик маленький. А глаза — ослепительно синего цвета. Ручки, ножки — все в перевязочках. Зовут девочку Тиночка. Это Викина племянница, дочь ее старшего брата.
Пока Вика кормит Тиночку кашкой, покуда мы меняем ей штанишки, Вика рассказывает, что брат и его жена Соня окончили (или заканчивают) ВГИК, сегодня они по каким-то делам в отъезде, что Миша поступал после школы в ИФЛИ (или это мне приснилось?), что Соня дружила в юности с Севой Багрицким… И сыплются, сыплются мне на голову сведения, которые я пока не знаю, куда употребить — это потом я начитаюсь, насмотрюсь про ИФЛИйцев, про Севу Багрицкого и его друзей, буду зачитываться «Юго-Западом».
В эту минуту я даже и не предполагаю, что Викин брат (я все же раз или два встречала его в родительском доме, но кому может быть интересен старший брат?) станет великим кинорежиссером Михаилом Швейцером (во всяком случае, я считаю, что его «Маленькие трагедии»— единственный случай, когда фильм равновелик литературной основе), а что прелестная Тиночка умрет через полтора года от врожденного порока сердца, как умрет по той же причине в семидесятые годы второй ребенок Михаила Швейцера, шестилетний мальчик. Но это все в будущем.
А пока вернемся к зиме, с которой начиналась наша история. Ну, может, продвинувшись на месяц-полтора вперед. Когда я совершенно запуталась в сюжете своего романа из времен Великой французской революции и твердо решила обратиться к французскому Сопротивлению. Я уже нарисовала в коричневом блокноте полковника Вернье, квадратность плеч которого не мог скрыть даже просторный плащ (плащ — классическая одежда заговорщиков и романтических героев всех времен и народов. Я тоже наряжала в него половину своих персонажей).
Смешно сейчас вспомнить, но меня беспокоила также живописная сторона моих иллюстраций к сюжетам. Откуда- то недавно выпал листок с заметками тех времен.
«Кто рисует в классе лучше меня? Маринка Винодарова, Валя Рыдванова, Элька Попова. Хуже меня? Инна Болдырева, Лиля Минчковская, Алла Брагина».
Ну и нахалка! Никаких преград самомнению! В своем славном литературном будущем я не сомневалась ни на секунду. Не хватало только деталей, штришков: когда, о чем, с какой скоростью будет творить «настоящий писатель»? Но мало того, я еще и в художники метила! Это при полной беспомощности руки и глаза! Хорошо хоть хватало ума не показывать мои рисунки Марине Винодаровой, с которой у нас тоже образовалась — нет, дружбой это назвать было слишком пышно, — скорее, приятельство.
Оно выросло из чисто внешних обстоятельств. Если считать «сто тринадцатую» центром мироздания, то Ленка Косиор шла домой вправо, по Второй Брестской или Горького в сторону метро «Маяковского»; Вика топала вразвалочку по Васильевской вниз к Тишинскому рынку, а мы с Маринкой — вверх, в противоположную сторону. Я — к Миусской площади, а она на полпути сворачивала влево, где в глубине двора стоял небольшой желтый домик. Сегодня я бы сказала — особняк. Наверное, это и был особняк. Помнится что-то вроде колонн, внешняя соразмерность и ухоженность — ничего общего с салатной облупленной штукатуркой двухэтажного дома, в котором жила Вика. Хотя, кто знает, может, и тот дом был когда-то частным и благообразным, а захирел, став коммунальным вместилищем.
Все меня тянут мои неряшливые язык и ум куда-то в сторону. А между тем, в сюжете закончился пятый урок, девчонки из шестого «Б» уже все покинули нашу ячейку в раздевалке, только болтается на вешалке чье-то забытое кашне, да я вожусь со своими галошами, которые всегда с трудом налазят на ботинки. И краем глаза поглядываю в приоткрытую дверь: ждет ли меня в вестибюле Маринка? Сереет рукав пальто, синеет вязаная косынка. Ну, еще последнее усилие, всхлип воздуха под каблуком, и вот я уже вылетаю из раздевалки.
Не спеша идем по хрустящему последним морозцем снегу и разговариваем. С Маринкой у меня особые темы. Нам поручено выпустить стенгазету к Восьмому марта. Валя Рыдванова и Оля Ларина — тоже члены редколлегии. Но у Вали — тяжелая ангина, она отпадает. Маринка рассказывает, что навещала Валю в воскресенье и обсуждала с ней шрифты и центральный рисунок.
— Давай зайдем ко мне на минутку, я покажу, что мы придумали.
Я не против. Про Олю Ларину мы не вспоминаем. Когда Маринка оформит газету, я соберу и отредактирую заметки, Екатерина Михайловна их просмотрит, тогда Оля все перепишет своим каллиграфическим почерком.
Повернувшееся на весну солнце стоит высоко в небе. Наверное, еще нет и трех часов. Успеем мы посмотреть рисунки. Задерживаться долго я не собираюсь. Бабушка хотела меня еще сгонять в аптеку. Маринка нажимает беленькую кнопку на дверном косяке, но раздается не пронзительный электрический звон, а веселый звяк колокольчика и еще задорное собачье тявканье.
Дверь открывает пожилая женщина. Слова «старушка» и «бабушка» тут не подходят. Хотя, без сомнения, это Маринкина бабушка. У нее такие же промытые до блеска румяные щеки и круглые коричневые глаза. И такое же отглаженное до мельчайших рубчиков на груди платье с такими же необыкновенными пуговицами. Какой-то особый дом: подробно здороваются, подробно представляют меня бабушке и сообщают мне ее имя-отчество. Даже с собакой меня познакомили.
Нет, конечно, я знала, как зовут мам Ленки Косиор и Вики Швейцер. Но как-то это знание приобреталось между делом. А уж собака в доме — это вообще что-то чеховское. Впрочем, «Дама с собачкой» мне еще не попадалась. Так что небольшая, беленькая с коричневыми ушками псинка наводит на мыль о «Горе о ума» — княгиня, ее моська…
Нас сразу же отправляют мыть руки над каким-то особым фарфоровым рукомойником, в который воду заливают сверху. Потом приглашают к столу. Кормят пшенной кашей с коричневой подливкой. Но тарелки очень красивые, и вокруг них лежат зачем-то и ложка, и вилка, и нож. Потом мы смотрим наброски к стенгазете.
Разгорается спор по поводу центрального рисунка. Маринка и Валя нарисовали женщину, чем-то напоминающую Мухинскую колхозницу из знаменитой пары. Чтобы не выглядеть одинокой, рукой женщина приобнимала рослую восьмерку, верхнее колечко которой имело глаза, рот, нос, да еще было повязано косыночкой. Мне этот изыск показался чересчур домашним, приземленным. Я была как всегда за «Свободу на баррикадах» и предложила героине военизированный наряд и знамя в руки. Заглянула на разговор, постучав в дверь, Маринина бабушка и сказала:
— Праздник ведь замышлялся как международный женский день. Может быть, эту вашу восьмерку окружить головками женщин разных народов: сугубо европейское, даже такое курносо-русское лицо, негритянское, китайское, индианку, что ли?
Так мы в тот день ни до чего не договорились. Екатерина Михайловна, кстати, поддержала идею Маринкиной бабушки, и эту повсеместную потом символику — «дети разных народов» — я увидела впервые в нашей классной газетухе.
Затем по предложению Маринки мы решили алгебру. Я соблазнилась Маринкиной помощью, которая позволит сэкономить время для вечернего чтения. Тем более, я надеялась в этом доме разжиться книгами.
Наконец-то я подобралась к книжным полкам, тоже необычным. Они были застекленные, какой-то ломаной формы, подстать повороту стены, не то к ней прикрепленные, не то вмурованные. Но меня, конечно, интересовала не форма шкафов, а их содержание. И сразу же, на первой же полке, я увидела редкую добычу: в синем шершавом переплете, на очень белой, глянцевой бумаге, с очень черным причудливым шрифтом «Харчевня Королевы Гусиные Лапки» и «Воззрения аббата Жерома Куаньяра». Мой дорогой Анатоль Франс! Моя путеводная звезда! Чьи «Боги жаждут» и «Восстание ангелов» были главным примером для подражания!
С разрешения Маринкиной бабушки я получила вожделенную добычу, погрузила ее в портфель. Я чувствовала, что пора и честь знать, но уходить почему-то не хотелось. Была не прочь еще покопаться в книгах, посмотреть, что за томики с золотыми обрезами стояли выше Франса. Названия и автор были вытиснены на французском. Я разобрала только одно слово: Les fleurs du… Цветы чего? (теперь ду-> маю, это был Бодлер).
Ну тут хозяйка дома решила пренебречь правилами гостеприимства. Она спросила: «Знают ли дома, что ты собиралась задержаться после школы? А то ведь уже темно». Я аж подпрыгнула! Впопыхах оделась, удачно втиснулась в галоши, с трудом защелкнула потолстевший портфель.
— Приходи к нам еще в любое время, — провожала меня Маринина бабушка. — Только предупреди заранее домашних, а то они, наверное, волнуются.
Маринка, накинув пальтишко, довела меня до ворот. Собачка семенила с ней рядом и заглядывала нам в глаза. На прощание я потрепала коротенькую шерстку.
Как я бежала во весь опор по вечернему переулку, как срезала углы, как прыгала через ступеньки на четвертый этаж, чтоб не тратить время на ожидание лифта. Как рванула дверь в нашу комнату. Она была пустой. Я успела поставить портфель, повесить пальто, сунув в рукав свой сшитый в виде башлычка клетчатый шарф, когда вошла бабушка, обвязанная пуховым платком. С совершенно белым лицом. Я догадалась, что она выходила на улицу, но спускалась на лифте, и мы разминулись…
— Ба… — начала я оправдательную речь, но она, побледнев еще больше, левой рукой схватилась за сердце, а правой залепила мне пощечину. Я даже не знаю — было ли мне больно? Но меня как будто сбросили с небес, нет, не на землю, а в какое-то неприличное, оскорбительное место, то ли в канаву, то ли в яму. Только что я находилась в правильном, пропорциональном, гармоничном мире, ощущала себя личностью, взрослым, равноправным, интеллигентным человеком… И вдруг такое оскорбление, такое… Лучше бы бабушка меня отдула по попе веником, как семь лет назад. Или не лучше? Тогда она обошлась со мной соответственно моим шести годам — как взрослый с гадким ребенком. Кстати, повод был тот же самый — заигралась у новой подружки, а бабушка металась по двору и по всем моим старым приятельницам. Впрочем, это было единственное рукоприкладство, вернее, веникоприкладство в моем детстве. Заслуженное, но все равно —- обидное и памятное. Но не по щеке же!
Что пощечина — признак моего нового, взрослого, хотя опять негодяйского статуса, я не осознавала. Во мне не было ни сострадания к бедной переволновавшейся бабушке, ни капли здравого смысла — только одна обида, только один гнев. Меня ударили по щеке!..
Я развернулась, и как стояла, без пальто, с непокрытой головой (все-таки в калошах или без?) скатилась по лестничным маршам, пролетела мимо обалдевшего вахтера, бахнула тяжеленную вэпэшовскую дверь и бегом перемахнула двор. Опомнилась только на Миусской площади.
Было уже совсем темно, но светились все окна. Особенно много электричества лилось из больших проемов учебного корпуса ВПШ. Горели два фонаря у входа. Но главный свет струился от снега. Им были засыпаны тротуары и мостовая, он лежал чистый, нетронутый, не оскверненный ни одним следом.
Такой тихой, белоснежной запомнилась мне Москва на всю жизнь. Ни одной машины не встретила я до самой улицы Горького, не столкнулась лицом к лицу ни с одним прохожим. Только когда повернула по Васильевской к Тишинскому рынку, стали мелькать какие-то люди. Почему-то никто не обращал внимания на бегущую по улице раздетую девчонку. Может, вводил в заблуждение мой слишком целеустремленный и в то же время благополучный вид — школьное платье, свитер, вдоль спины длинные косы с бантами.
Между тем, я понятия не имела, куда бегу. Возвращаться я не собиралась, но ведь и ночевать на улице — тоже. То направление, которое я избрала, было универсальным: я шла в сторону всех.
Пока я дотопала до Горького, я по касательной миновала дом Марины Винодаровой. Через квартал я задумалась, не свернуть ли налево — к Ленке Косиор. Нет, нет… Перемахнула главную московскую улицу, миновала магазин «Динамо» и двинулась дальше по Васильевской. Теперь на моем пути были две точки преткновения: не доходя до Тишинского рынка, завернуть к Вике, или дойти до Большой Грузинской и напроситься на ночлег к бабе Лене, матери моего отца.
Сколько я пробежала за двадцать минут? Кварталов семь-восемь? И главное, я не чувствовала ни малейшего холода. Как будто не по зимней Москве шла, а гуляла летним вечером по берегу моря. Ботинки мои щелкали по тонкому сухому снегу (значит, галоши остались дома), а в голове щелкали и отбрасывались конечные пункты моего путешествия, по мере того, как я к ним приближалась.
Всех школьных подруг я отринула по одной и той же причине — не настолько была глубока наша внутренняя связь, чтобы я могла войти к ним внезапно, рассказать о своем оскорблении и — да, да, да, невзирая на всю свою обиду и негодование — выставить в неприглядном свете бабушку. Я была ей судья (нахалка!), но не люди со стороны. Кстати, как раз похожие чувства мешали мне говорить с Ленкой и той же Викой о моих писательских претензиях. Я не в их уме и развитии сомневалась, а чуяла, что нет пока в моих сверстницах того особого сочетания мудрости, благожелательности, иронии и любви, которым только и можно утолить и подкрепить начинающего. А раз я не пускала подруг в мои отношения с вымышленными героями, тем более нельзя было доверять им судить наши взаимоотношения с бабушкой, которые длились всю жизнь (во всяком случае — всю мою жизнь) и подлежали рассмотрению только в контексте всей жизни.
Ну и тем более была отвергнута в качестве покровительницы баба Лена. Пойти к ней значило уже не просто вынести сор из избы, но заведомо отдать «своих» на поношение чужим.
Наверное, единственное, что было мне отпущено природой из писательских задатков, — это способность различать психологические тонкости ситуаций, характеров. В свои тринадцать лет я угадывала, при всей внешней благолепности, благопристойности отношений между отцом и матерью, между родственниками с той и другой стороны этот тайный яд — даже не недоброжелательности, не обиды, а потребности в моральном воздаянии (за что? и каким образом!?). И твердо позиционируя себя «по эту сторону», я бы не стала подбрасывать хворосту в костер «на том берегу».
Так все эти сумбурные — скорее чувства, в мысли я их оформила шестьдесят лет спустя — и поддувающий ветерок пополам с посыпавшими с неба снежинками пронесли меня и мимо бабы-Лениного дома на Большой Грузинской. Я уже знала, куда меня несет — к Валюше Голышевой.
Да, только сегодня я могу по достоинству оценить правильность выбора, который сделала почти в невменяемом состоянии. Как я нашла дорогу? Мы ведь были у Валюши всего два раза, ездили на троллейбусе. А я двинула от Большой Грузинской к Кропоткинскому бульвару пешком. Наверное, у кого-то спрашивала дорогу…
И опять никто не остановил, не удивился. Во всяком случае— вслух…
Опять двухэтажный московский дом — ими тогда была полна столица: дом Вики Швейцер, дом Маринки, дом бабы Лены, дом Валюшиной дальней родственницы, у которой она снимала комнату — бывшие особняки, превращенные в коммуналки. Вот с этого угла, с этого перекрестка, я уже все вспомнила, все узнала. Взлетаю на второй этаж, звоню (или стучу?). Валюша открывает дверь и смотрит на меня круглыми, черными, в пушистых ресницах глазами, похожими на глаза зверьков в только что появившихся на экранах диснеевских фильмах. Она вообще похожа на кого-то из этих зайцев, барсуков, белок и оленей из «Бэмби» и «Белоснежки». Кроме пушистых круглых глаз такой же круглый, тупенький нос, мягкие губы, небольшая уютная фигура.
— Ты почему сняла пальто в подъезде? Да еще навалила его на бабушку!.. Ей же тяжело подниматься… Сейчас я к ней спущусь, — говорит Валюша.
Валюша Голышева — двадцатилетняя дочь наших ростовских друзей. В сорок первом ей пришло время поступать в вуз. Год Валюша отучилась в Вологодском пединституте, где ее мать работала в военном госпитале. Позже, когда отец и мать, врачи, ставшие военными, перемещались по карте мира то на восток, то на запад вместе с армией, Валюша перевелась из Вологды в опустевшие аудитории филфака МГУ. Отыскалась, на счастье, в Москве родня, которая приютила студентку.
Когда мы с бабушкой поселились в Москве, Валюша стала к нам захаживать. И мы ее навещали. Реже, чем мне хотелось бы. Как она мне нравилась! С ней всегда было интересно. Еще с довоенных, ростовских времен, когда она, старшеклассница, уделяла мне из своей большой по тем временам библиотеки то «Маленького оборвыша» Гринвуда, то «Тома Сойера-сыщика», то «Кондуит и Швамбранию», то «Республику Шкид».
В январе сорок второго года в Вологде, когда мы с мамой и бабушкой валялись на полу эвакопункта (мама работала в том же госпитале, что и мать Валюши), и меня с тяжелейшей ангиной, в полубессознательном состоянии притащили к Валюше и ее матери (та была госпитальным начальством, и ей подыскали квартиру быстрей, чем прочему персоналу), то моя мама была счастлива, что я не на полу, а на кровати, не в холоде, а в тепле, что меня каждый день осматривает и лечит майор Раиса Юрьевна Голышева, до войны более известная в Ростове как отличный детский врач.
А я радовалась книжке «Грач — птица весенняя», которую мне дала почитать Валюша после того, как я пошла на поправку. И нашим разговорам про эту книжку. Она так много знала и про Баумана, и про Савву Морозова, и про Марию Федоровну Андрееву. И еще Валюша знала какие-то подробности биографии Мстиславского, что-то про книжку «Тяжелая кавалерия».
Нынче же в Москве, после лекций каких-то чудом уцелевших профессоров-филологов, Валюша была напичкана этим субстратом по макушку. Он ее распирал, буквально вылезал из ушей, и тем более рвался с языка. Беседуя с бабушкой и дядей про всякие бытовые обстоятельства, пересказывая письма отца и матери Валя то и дело сворачивает на дороги, ведущие в храм литературы. Ничего об этом, приманчивом для меня мире, в моей семье не знали. Я имею в виду не интерес к книгам, чтению, а вот это смакование деталей, вникание в дух, в эпоху, попытки разъединить на составляющие или, наоборот, сложить из кусочков. Например, она рассказывала случай в метро: тогда все в транспорте читали. Валюша заглянула через плечо в книгу в руках какого-то мужчины и, удовлетворив с одного взгляда любопытство, отвернулась. Книговладелец насмешливо обратился к сидевшему рядом приятелю:
— Девица делает вид, что может с маху определить, какая у меня книга.
— Могу, — сказала образованная Валюша.
В ответ на хамоватое подшучивание самоуверенная филологиня предложила пари. И выиграла. Плитку шоколада в коммерческом киоске. Что это была за книга, я не помню сегодня, хотя тогда Валюша ее называла. Скорее всего, что-то из советских романов тридцатых годов — Эренбург или тот же Федин. Во всяком случае, единственная фраза, которую она выхватила из текста и по которой опознала и автора и название, была «Пойдем в отель, Мод» — вполне в духе моих любимых «Городов и годов».
А то вдруг заходил у Валюши с дядей разговор о Симонове, самом громком тогда литературном имени. Дядя всегда мыслил и говорил так, как считалось свыше. Поэтому он восхищался Симоновым. Однозначно. Целиком и полностью. А Валюша разбирала «Дни и ночи» и «Под каштанами Праги» по косточкам, подсмеиваясь над штампованными коллизиями, над лакированными персонажами, над симоновскими самоповторами.
И эти непривычно смелые оценки, эти профессиональные, литературоведческие термины, смысла которых я не понимала (но угадывала) волновали меня, грели. Это было что-то такое до последней запятой мое. Именно об этом мне хотелось говорить. Но меня не принимали в беседу. Впрочем, даже слушать было радостно.
…И вот теперь я сидела с ногами, укрытыми пледом, на Валюшином ложе, укутанная в какую-то кофту и старый шерстяной платок.
Только что меня заставили выпить маленькую рюмку толстого зеленого стекла с горькой и жгучей гадостью. Что это было? Водка или разбавленный медицинский спирт? Валюшина родственница работала в больнице. Теперь в меня вливали вторую кружку горячего чая с засохшими остатками повидла. Вливала родственница, а Валюша, учинив мне допрос и уяснив ситуацию, отправилась на первый этаж к соседям с телефоном -— сообщить бабушке, что я жива-здорова.
После выпитой рюмки мне жарко, но сбросить теплый хлам не позволяют. Как ни странно (или естественно? только физиологи знают, как реагирует человеческий организм на стресс; очевидно одно — после моего зимнего кросса я не только не заболела воспалением легких, но даже ни разу не чихнула), так вот, как ни странно — в сон меня не клонит.
Наоборот, с каким-то обостренным вниманием разглядываю я Валюшино жилье. В ее комнатушке — метров шесть-семь, вроде нынешней моей кухни. То, на чем я сижу — не то большой сундук, не то крохотная кушетка. Когда я чуть позже умащиваюсь на ней (или на нем?) с книгой, ноги провисают. Наверное, Валюшины — тоже. Маленький же столик придвинут к сундуку вплотную. Чтобы напоить меня чаем, Валюша переложила со столика на подоконник какие-то раскрытые книги и тетради. Я пытаюсь прочесть надпись на корешке близлежащего тома. Буквы стерты. Первая как будто «Ф..», а последние «…губ». Над головой у меня — небольшая полка, тесно заставленная. Тоже какими-то неизвестными книгами. Читаю — Белый, Кузмин, Иванов. Догадываюсь, что это фамилии авторов, а не названия.
Возвращается Валюша. Ловко лавирует между двумя стульями на крохотном свободном пространстве комнаты, едва задевая занавеску, из-под которой выглядывают ее платья. Подсаживается к столу, наливает чаю себе и еще мне.
— Пей, пей, надо согреться до конца. Бабушку я успокоила. Посидим, поговорим… Надо же во всем разобраться.
Это впервые в жизни со мной разговаривают как со взрослой, как с равной. Не отчитывают, не похваливают, не дают указания. А говорят о жизни всерьез. И не только о жизни вообще — обо мне самой. Это же так интересно! Для начала Валюша хочет меня просветить:
— Ты этого пока не можешь понять. Я сама знаю об этом только теоретически. Но это существует. Существовало во все времена, у всех людей. Это такой мощный инстинкт — защиты, сбережения детенышей. Когда он включен, все отходит на задний план: чувство голода, самосохранение. Не только люди, даже животные жертвуют собой, спасая потомство. Или погибают от тоски, если спасти не удается.
Я про себя вспоминаю тут же рассказ Сетон-Томпсона «Рваное Ушко», его читала мне давным-давно как раз бабушка — как крольчиха Молли погибла в ледяной полынье, уводя лису от Рваного Ушка.
— Ты только представь, как металась бабушка, когда на дворе темно, четыре часа после школы прошло, а тебя нет. Она и в милицию звонила, и Юрию на работу. Мы с тобой даже представить не может, что она испытала! Так с ума можно сойти. А тут ты появляешься, веселая, довольная, как ни в чем не бывало. Если бы ты пришла после какой-то передряги, она бы тебя кинулась спасать, лечить, ласкать… А тут на ком было сорвать свой жуткий стресс, как не на его виновнице?..
Валюша объясняет, уговаривает… Мне все уже давно понятно. Я давно не сержусь на бабушку, давно прочувствовала свою вину…
Но интересно слушать этот взрослый разговор, эти серьезные слова «стресс», «инстинкт», весь этот интеллигентный настрой, персональное внимание. До сих пор Валюша никогда не разговаривала со мной лично — так, фразы мимоходом к любознательной девочке. А сегодня она еще и расспрашивает меня обо мне. Чем я больше всего интересуюсь? Узнав, что литературой, спрашивает о круге чтения.
Я сыплю как из рога изобилия все эти имена и названия. Сквозь Валюшины пушистые ресницы блестит огонек любопытства. Она выясняет мои пристрастия. Называет несколько неизвестных мне книг.
— А кем ты собираешься стать? — задает Валюша неожиданный вопрос. И я, размякшая то ли от водки, то ли от чая, то ли от доверительной интонации, с ходу выпаливаю свою заветную тайну, о которой не проговорилась никому из своих родных, никому из своих друзей…
Причем, рассказываю не только о наполеоновских планах на будущее, но и о тех волнующих историях, которые я якобы «пишу» сейчас… Но, признаюсь, никак не могу закончить. Валюша интересуется сюжетами, и я взахлеб излагаю трагические перипетии жизни Рауля и героические подвиги полковника Вернье… В моем взволнованном пересказе все это выглядит еще прекрасней, увлекательней…
Слава богу, что у Валюши такие густые ресницы. А то бы я разглядела веселые смешинки в ее глазах. Но когда я умолкаю, она улыбается уже губами:
— А почему про это? Что ты знаешь про Францию восемнадцатого века?
Я пылко перечисляю книги Франса, Гюго, Ромэна Роллана. Пытаюсь убедить Валюшу, что прекрасно представляю Париж того времени и что там могло бы происходить.
— А какие названия парижских улиц ты знаешь? Где и как они расположены? Например, где находится тюрьма Консьержери? Как избирался Конвент? Как везли на гильотину короля? А как Марию-Антуанетту? Кем был по профессии Робеспьер? А кем Марат?
На некоторые вопросы я могу дать ответ. Но таких меньшинство. А Валюша продолжает свои разоблачения:
— А где скрывались, по-твоему, от немцев французские партизаны?
— В лесу, — не задумываясь, отвечаю я.
— В этой части Франции лесов нет. Во всяком случае, таких, как у нас в Белоруссии и на Брянщине.
— А где?
— Я тоже толком не знаю. «Маки» — это, кажется, заросли вереска. Но в них можно укрыться на час, от силы на день. И то, если не слишком ищут. Наверное, франтиреры были скорее подпольными группами, которые жили среди населения и собирались для операций. Но с такими знаниями о Сопротивлении, как у нас с тобой, писать роман нельзя. Я бы даже лекцию не взялась читать. Хотя для лекции можно воспользоваться какими-то документами, газетами, журналами, в конце концов — чужими книгами. Но чтобы создавать художественные произведения, чтоб они заинтересовали читателя, что он в них поверил, их надо наполнить чем-то совсем личным… Ну, понимаешь — событиями, людьми, деталями, которые ты видел сам… пережил как-то…
— Но Гюго и Франс жили значительно позже девяносто третьего года…
— Зато они с детства были пропитаны событиями Великой революции. Во Франции просто культ своей истории. Кроме того, Париж, Бретань и что там они еще описывают, оба знали досконально. Гюго написал «Тружеников моря» после ссылки на Гернсей.
— Ну, а как же Толстой писал «Войну и мир»?
— Во-первых, это не такое далекое прошлое. Всего каких-нибудь пятьдесят лет. Всех этих своих персонажей: семью Ростовых, князя Болконского, Элен Курагину можно было списать со своих современников, хотя бы с собственных родственников, что Толстой, кстати, и делал. А что касается войны, то Толстой был боевым офицером, артиллеристом, участвовал в обороне Севастополя. Так что и какой-нибудь капитан Тушин существовал в его жизни. И как Пирогов ампутирует, он мог видеть. А начинал Толстой с того, что он описал свое детство, учителя Карла Ивановича, как он бьет мух, как одеты домашние, как они пьют чай, о чем говорят. Вот и ты попробуй описать бабушку. Или школьных подруг. Какие у них прически, какие платья. Какие характеры. Там, глядишь, и сюжет из всего этого вылупится.. .
Еще некоторое время мы беседуем в том же роде, потом Валюша спохватывается:
— Мне надо еще с полчаса поработать. А ты пока еще погрейся. Почитай пока. А потом поедем к вам. Что бы тебе дать?
Она берет с подоконника одну из книг:
— Вот это тебе покажется интересным.
И пока Валюша пишет за столом, я успеваю прочесть рассказ Федора Сологуба о какой-то заурядной женщине, которая отбывает весь день свою заурядную службу, а вечером, вернувшись домой, раздевается донага и воет на луну у себя в палисаднике. Сологуб меня удивляет, хотя и не пробуждает сильных чувств. Я не могу понять — эта Варя сумасшедшая? Или она оборотень? Или это у нее такой способ выражать тоску своей тусклой жизни?
С декадентами я знакомлюсь впервые и еще не догадываюсь, что у них и то, и другое, и третье в одном флаконе. Но допущенная к высоким материям, я не хочу ударить в грязь лицом. И когда Валюшины тетради и Сологуб уже отложены, когда мы одеваемся, и она спрашивает, понравился ли Сологуб, я с достоинством отвечаю: «Любопытно».
Валюша смотрит на меня как-то странно, не то усмехается, не то улыбается, но от комментариев воздерживается. На меня напяливают чье-то старое зимнее пальто (Валюши или ее хозяйки?). Но я девочка рослая, а они обе коротышки, так что длина мне впору. Фасон только совсем недетский — глубокий запах, воротник шалью. Но в трамвае никто ни на пальто, ни на старый платок на моей голове не смотрит. Едва оправившаяся после войны Москва ничему не удивляется.
Доехали до Белорусского вокзала довольно быстро. Под разговоры дошли до ВПШ Бабушка встретила без малейших упреков и выговор зв Меня опять напоили обжигающим чаем и сунули в постель. Вот тут меня и настигает сон. Я даже всхрапываю — надышалась морозным воздухом — и сама слышу свой храп, он меня будит. И задремываю снова. Сквозь сон доносится — бабушка жалуется на меня Валюше: дерзкая, непослушная, на каждое слово — сто в ответ, считает себя самой умной… А Валюша говорит:
— Ведь ей тринадцать лет. Она и должна считать себя самой умной. Это вполне естественно. Вот если она в двадцать три будет считать себя умнее всех, тогда начинайте волноваться…
Дальше слов не различаю… Сплю…
Опять утро. Опять дорога в школу. Вчерашний сухой снег как будто повлажнел на утреннем солнце. И что я буду делать с невыученными уроками? Впрочем, бабушка дала мне записку, что-то начет «семейных обстоятельств». Авось обойдется. Вот так бабушка! А ведь говорит, что ложь — рабская привычка!
Почуявшие весну воробьи с верещанием падают с деревьев и домов целыми стаями на асфальт, зарываются во влажный снег, купаются в нем, встряхиваются всем тельцем, разбрызгивая капли. Меня вдруг схватывает щемящая боль! Сколько времени — три, четыре года? я не вспоминала об этом! Ведь он так же мог сейчас радоваться приближению весны… А я убила его… Убила…
Это еще ремонтненская история, лета сорок третьего года. В нашем сарайчике для кизяков воробьи свили гнездо. Залетали стремительно в открытые двери с какой-нибудь козявкой в клюве. Птенцы поднимали отчаянный писк. Так хотелось — казалось, легко получится — поймать юркую птичку, подержать в руке теплое тельце и отпустить. Я позвала на помощь Любку Козину. Когда воробей влетел в сарай, я вбежала следом и крикнула Любке: «Захлопывай!» Неуклюже переваливаясь на своих неправильных ногах, она шагнула к сараю, толкнула дверь… Чуть быстрее была бы Любка или чуть проворнее птичка. Но все было, как было. Воробушек метнулся на свободу и попал между косяком и захлопывающейся дверью… Я держала в руках пока еще теплое тельце… Которое остывало… остывало… Постепенно эта боль забылась. Отпустила… Но сейчас, глядя на этих одуревших от солнца птиц, я снова чувствовала себя убийцей.
Наверное, есть в жизни каждого человека этот анестезирующий, наркотический субстрат, который помогает справиться с душевной болью. В детском, подростковом организме этого субстрата много. Еще не успел израсходоваться. И когда я перехожу улицу Горького, то скорбь по безвременно погибшему воробью уже слегка присыпана воспоминаниями о вчерашнем разговоре с Валюшей.
Писать про школу, бабушку? Может, Валя еще скажет писать про маму! Или Екатерину Михайловну! Что тут можно найти интересного? Описывать, как бабушка перебирает гречневую крупу. Рассыпает по клеенке и осторожно выкатывает в сторону черные, неочищенные гречины, крохотные горчичные зернышки, какие-то остюки. Или как вытирает пыль влажной, слегка замахрившейся тряпкой, что-то напевая себе под нос и приговаривая, что пора-пора делать генеральную уборку? Или как штопает дядины носки или мои чулки, натянув их на крышку от сахарницы.
А в школе? Ну ладно! Можно придумать такую историю: Алка Брагина — совсем не девочка, а переодетый мальчик. Она ведь и похожа на мальчишку. Ее родители мечтали о дочери. С детства одевали Алку соответственно. Она и сама привыкла себя считать девочкой… Я не слишком смущаюсь невозможностью такого сюжета из-за физиологических подробностей. Например, как посещает Алка школьный туалет, где все унитазы выстроены в ряд? «Двенадцатая ночь» Шекспира, какая-то дурацкая пьеса в журнале «Костер», в которой девочка пять действий выдает себя за мальчишку, меня воодушевляют.
Но все же… но все же.. Поищем в другой стороне. Вот! В классе учится дочь испанского республиканца. Вроде нашей Мадки. И вдруг в школу приходит бывший интербригадовец и рассказывает про замечательного разведчика Педро, которого замучили франкисты. (Как там у Михалкова? «Стали допрашивать первого, долго пытали его. Умер товарищ замученный, но не сказал ничего»), А Мадка (вернее не Мадка. А скажем, Дорька — от Долорес) знает, что ее настоящего отца звали Педро.
Но что дальше? Интербригадовец усыновляет Мадку- Дорьку? Наша Андреева, например, очень любит своих приемных родителей, совсем не помнит Испанию. Даже не думает про нее. Правда, можно увлекательно расписать бои под Уэской, под Гвадалахарой…
Опять из неизвестного, невиданного мира… А что же знакомое? Как отличница N. (под ее видом вывести кого? Ларину? Маринку? Ленку Косиор?) помогает троечнице (в виде Ромасловской? Беловой?) стать твердой хорошист- кой? О, какая чушь и нудь!
Или вот как — в классе начинают пропадать вещи. Всякие истории исчезновения того, другого. Подозрения… В конце концов нить ведет к Цветковой и Кулюкиной. Они — члены какой-то банды… Или наоборот — крадет бесцветная Постникова. Она — клептоманка. Описание этой загадочной болезни. Но с другой стороны — что красть-то в нашем классе? Учебники? Ручки? У Болдыревой есть настоящая самописка… Нет, и это ерунда!
А вот уже и школа показалась. Если роман или повесть будут про школу, то ведь и здание надо описывать. Эти восемь ступенек, с которых дворничиха даже не считает нужным счищать снег. Мы сбиваем, растаскиваем его своими ногами. Или слизываем портфелями. Девчонки придумали скатываться на портфелях прямо с лестницы по утрам, пока не растаяла ледяная ночная корка. Портфель подпрыгивает на ступеньках, вместе с ним подпрыгивает его визжащая хозяйка. Я так съехала два раза, и мой брезентовый портфель стал похож на старую тряпку. Нового не купили. Негде. Хожу с «тряпкой». Но больше не катаюсь. На портфеле.
А на ногах можно прокатиться. Вот черная, блестящая, накатанная дорожка от угла до самой школы. Качусь лихо, лихо шлепаюсь, но успеваю заметить большие испуганные глаза мальчишки лет восьми на костылях. Которого я чуть не подшибла отлетевшим в сторону портфелем…
Вот эти глаза, эти костыли… Боже мой! Вот он — сюжет… Прямо в духе какого-нибудь «Овода». Или моего любимого Диккенса. Мальчик-калека. Ему не под силу пройти четыре-пять кварталов. А женская школа в соседнем доме. И ему разрешают учиться в женской. А там в него влюбляется девочка. Ну, вроде меня… Некрасивая. Зато много книжек читает. Или (нет, почему «или» — «и») играет в шахматы. Я, впрочем, не играю. А она играет. Через шахматы и сближаются.
А мальчик — его будут звать… ну, не Саша, не Вова — например, Иннокентий — влюбляется в главную красавицу класса. На Майку Городинскую похожую: носик такой пряменький, губки, глаза с вопросительным знаком внутри, на руке часики… (Ох, вот что можно было украсть. Но ведь это уже отброшено…) Про это будет интересно писать: чувства героини… чувства Иннокентия. И тут все пойдет в ход — и платья наших девочек, их прически… Какой-нибудь урок описать, на котором Иннокентий передает «Майке» записку. И пушкинский вечер, на котором героиня читает «Письмо Татьяны»… И тут Иннокентий понимает…
Короче, уже через день я рисую на зоологии в коричневом блокноте худого высокого юношу, опирающегося на костыли… С горящими глазами и сократовским лбом…
Пишу свой третий роман….
2005 г.
* Очередная мистика. Едва я закончила эту повесть, как купила на развале эту тоненькую книжечку, изданную в 1919 году издательством «Алконост». Действительно, автор Гюго, перевод Кублицкой-Пиоттух, предисловие Блока.