Где мои тринадцать лет?

Посвящается моей внучке Иришке.

Стояла зима, январь сорок шестого года. Я жила в Мо­скве на Миусской площади и дописывала свой второй ро­ман. Мне было тринадцать лет, и я училась в шестом классе сто тринадцатой школы.

…Утро. Я еще сплю. Вернее, не совсем утро, и я не со­всем сплю. За нашим узким окном — с тщательно промы­тыми и до половины прикрытыми белоснежными занавес­ками стеклами, — темнота. Я ее не вижу, эту темноту, по­тому что глаза мои закрыты. Но я знаю, что она стоит выше занавесок плотной, неподвижной массой, как вода в иллю­минаторах затонувшего корабля.

Я не вижу и нашей комнаты, но я ее хорошо представ­ляю. До последней мелочи — до двухлитровой банки с топ­леным маслом, которая стоит почему-то на шифоньере. На темно-красном казенном шифоньере, у которого кое-где уже начала отскакивать крашеная фанера, обнаруживая грязно-желтую основу. Когда никого нет дома, я люблю в невидных местах отколупывать эту фанеру тоненькими щепочками.

Но сейчас в комнате бабушка и дядя. Сквозь закрытые веки я ощущаю их присутствие. Когда кто-нибудь из них проходит рядом со мной, свет лампы, нашей стосвечовой без абажура лампы, свисающей с потолка на слегка скрю­ченном шнуре, перестает бить мне в лицо.

Конечно, в том состоянии полусна-полуяви, в котором я сейчас нахожусь, мне не различить, кто из этих темных пятен, иногда мелькающих передо мной, бабушка, кто дя­дя. Оба они стремительны в движениях, оба ловки и соб­раны. Это про меня бабушка говорит, что я хожу, как сонная муха, что меня никогда не дозовешься, что меня только за смертью посылать. Она и сейчас, наверное, го­ворит обо мне, о моей рассеянности, о моих тройках по физике и алгебре, о том, что у меня вчера в метро украли из кошелки мясо.

Конечно, это было ужасно. Когда я спускалась по эска­латору станции «Дзержинская» — возле нее находился наш продуктовый распределитель, и я ездила туда за пайком не­сколько раз в месяц, — когда я спускалась под землю, мясо еще лежало в кошелке. Я видела краем глаза сверток, уже промокший в двух местах от сока, хотя я предусмотритель­но завернула мясо поверх серой магазинной бумаги в целую газету. Когда подъехал поезд, и молчаливая, но решитель­ная толпа кинулась на штурм его дверей, я еще раз взгляну­ла на кошелку — мясо было на месте. У меня мелькнула мысль, что следовало бы заложить его сверху еще одной газетой, но времени уже не оставалось. Толпа подхватила меня и, толкая, внесла внутрь. Несколько секунд в вагоне я еще поправляла берет, волосы, осторожно шевелила пле­чами, локтями, проверяя— все ли цело? А потом только поставила свою кошелку на барьер и увидела, что свертка с мясом в ней нет…

Сначала мне казалось, что это просто недоразумение: мясо завалилось куда-то под бумаги — мне давали с собой много старых газет. Я стала лихорадочно рыться в кошел­ке, но только просыпала сахар, а мяса не нашла. Старые газеты и пакет с сахаром — вот все, что было в моей ко­шелке. Тогда я ухватилась за такую версию: я уронила мя­со при посадке, его подобрал на станции «Дзержинская» дежурный в сине-красной форме и теперь не знает, что с ним делать. Я быстренько выскочила из вагона на «Площади Свердлова», перешла на противоположную платформу и вернулась на «Дзержинскую». Конечно, никакой дежур­ный моего свертка не подбирал. Работники метро с сочувствием выслушивали меня, вздыхали и говорили, что «теперь рот нельзя разевать», «неужели за весь месяц мясо?», «дома поплачь, поругают и простят»…

Теперь уже было совершенно ясно, что мясо украли. Но мне все казалось, что если запустить ленту моей жизни с того момента, когда в распределителе пожилой, с багро­вым лицом рубщик принес из подсобного помещения соч­ные куски мяса на деревянном лотке, и молоденькая, хоро­шенькая продавщица стала ловко выстригать у покупателей из лимитных книжек талоны, бросать мясо на весы и заво­рачивать его в бумагу, а когда очередь дошла до меня и на лотке осталось всего пять-шесть ломтей и много костных крошек, то продавщица сама выбрала мне очень хороший кусок (бабушка обязательно была бы довольна), а когда он оказался на сорок граммов больше, чем полагалось по ли­миту, не стала отрезать лишнее и сказала: «А пропадай моя головушка, плати, девочка, шесть пятьдесят», — так вот, если начать с этого момента, я бы положила мясо на дно кошелки, я бы замаскировала его целой кипой старых газет, я бы постаралась застегнуть безнадежно поломанный замок сумки…

Уверив себя, что нужно все переиграть заново, и несча­стья не случится, я поднялась по эскалатору, прошла мимо коммерческого буфета, в котором продавали по сумасшед­шим ценам кефир, шоколад и сдобные булочки, вышла на площадь Дзержинского, завернула на «25 лет Октября» и вошла в наш распределитель.

Это был закрытый, так называемый «лимитный» мага­зин. Он совсем не походил на те скудные, сирые, в которых я отоваривала бабушкину и свою карточки. В те надо было ходить неделями, чтобы застать сахар или липкие конфеты-подушечки, пшено, скверные сухофрукты (вместо чего их давали?) На «25 лет Октября» сахар был всегда. Но кроме (а не вместо) талонов на сахар в «лимитной» книжке были специальные талончики на кондитерские изделия. А на витринах в красивых вазах, завернутые в красные, синие и золотые бумажки лежали конфеты с упоительными назва­ниями: «Золотая рыбка», «Чио-чио-сан», «Весна». Такие, как в коммерческих буфетах и магазинах. Но совсем по дру­гой цене.

Да что конфеты! В «лимитном» продавали колбасу — розово-белую «Любительскую» и коричневую, сочащуюся на разрезе жиром «Краковскую». Там почти всегда был сыр. Стояли за стеклом в мешочках горкой рис, манка, гречиха. Копьями топорщились макароны. И весь этот сказочный выбор был отражен в «лимитной» книжке. Чего-то полага­лось «1 кг», Чего-то «0,5 кг», но все равно, все равно — фантастика по сорок пятому — сорок шестому году. А в ма­леньком подвальчике продавались по тем же мизерным це­нам пирожные. Причем на них не нужны были никакие продуктовые талончики — только денежные боны из вто­рой половины книжки.

Ах, все можно было купить в этом магазине! Когда ба­бушка разгружала кошелку с продуктами по моем возвращении из «лимитного», то она даже через полгода после нашего переезда в Москву не переставала удивляться этим невиданным изобилию и красоте:

— «Мария!» — читала она выдавленные на печенье бу­квы. — А ты помнишь, до войны мы такое покупали в «Китайском магазине» на Энгельса? Ну, конечно, не помнишь! А сыр! Настоящий голландский! С ума сойти! Такой был только в «Масло-сыре» — в сороковом году открыли на уг­лу Ворошиловского.

Бабушкины воспоминания чужды моему сердцу — до войны у меня был неважный аппетит и совсем другие интересы. Вот «Китайский магазин» я помню только потому, что в него мы заходили по пути в Когиз да еще потому, что в нем стояли две огромные напольные фарфоровые вазы с китайскими орнаментами — какие-то диковинные цветы и драконы. А в «Масло-сыре», именно в его набитой наро­дом тесноте, пока бабушка стояла в очереди, я, присев в уголке, рассматривала новенькую, еще хрустящую, ярко-рыжую книжку «Золотой ключик, или Приключения Буратино».

Теперь, конечно, едой я весьма интересовалась. Аппе­тит мой оставлял желать худшего, даже при цековском ли­мите. Чтение, впрочем, все равно оставалось на первом мес­те (как быстро ребенок забывает плохое — я имею в виду голод сорок третьего — сорок четвертого, бабушка все еще его изживала). Но кроме книг появилось кое-что… Нет, «кое-что» — неправильно сказано. Появился главный смысл жизни… Но об этом позже. В специальном месте рассказа. В центральном.

Сейчас следует вернуться в мясной отдел, постоять ту­по возле прилавка, поглядывая на маленькую, благообраз­ную очередь, на ловкую, вежливую продавщицу, дождаться появления рубщика с новой порцией мяса и обреченно от­правиться в путь на свою Голгофу.

Нет, не наказания страшилась я. От любых, даже самых резких бабушкиных словесных репрессий я была надежно защищена мощной аурой любви. В ней я купалась в нашем доме всегда — от рождения до той поры, пока они не ушли один за другим из жизни: бабушка, мама и дядя. Меня то­мило сознание собственной вины и невозможности ее ис­купить.

Откуда возникает в нас это необъяснимое, царапающее ощущение, называемое муками совести? Как рано оно может застигнуть человека врасплох? И по какому поводу? И всю ли жизнь оно нам сопутствует? У меня два таких му­чительных переживания относятся чуть ли не к дошкольно­му возрасту.

Первое — мы возились с бабушкой на диване (боль­шая редкость — она предпочитала умственные занятия), и я нечаянно задела ее локтем по носу. И хлынула кровь. Как я теперь понимаю — ничего страшного… У бабушки вообще были хрупкие носовые сосуды. И кровотечение она уняла быстро. Но я чувствовала себя скверно несколько дней. И вспоминала об этом случае с болезненностью.

Но куда сильнее мучил меня проступок тоже нечаян­ный, да к тому же никому кроме меня не известный. Лет мне тоже было пять-шесть (или все же после войны? Тогда — одиннадцать). Я — в комнате, а бабушка в коридоре, разговаривает с молочницей. Она мне зачем-то понадоби­лась (бабушка, а не молочница), и я крикнула, вернее, хо­тела крикнуть «бабушка», а может быть, «баба», как я ее иногда называла. А получилось «бабка». Бабушка, увле­ченная обсуждением цен на молоко, меня вообще не ус­лышала. А я эту «бабку» переживала не то что несколько дней, а несколько лет. И только уже взрослой женщиной, после смерти бабушки, пересказала историю маме. Испо­ведовалась?

Вот так же томилась моя душа по поводу утраченного по моей вине мяса. А пятнадцать лет спустя я мучилась, что трусливо промолчала на каком-то служебном совещании — дескать, все равно, от моих слов ничего не зависит. А нынче казнюсь, что не была достаточно терпелива и добра с боль­ным мужем. Но как с годами все реже посещают нас эти благотворные душевные страдания!

А тогда все окончилось относительно благополучно: поругали меня умеренно, с голоду никто не умер, и совесть моя быстро успокоилась. Тем более, как я уже упомянула, кроме чтения, у меня появился новый смысл в жизни, мо­жет, даже более важный.

Нет, сначала несколько слов о том особом: физическом и психическом состоянии, в котором я находилась в этот первый год моей московской жизни. Я была от пяток до ма­кушки наполнена радостью существования. Просыпалась в ожидании событий сегодняшнего дня. Засыпала с мечтой о завтрашнем. Торопила ночь. Хотя ночи в этот год тоже были битком набиты приключениями — фантастическими снами — с полетами над городом, с кораблекрушениями, когда, спасаясь от зеленой удушливой волны, надо было за­ставить себя проснуться, с парижскими баррикадами, кото­рые я громоздила с какими-то бородатыми инсургентами…

Нет, надо рассказывать по-другому. Не знаю, как… Мне все, все подряд было интересно: комната, в которой мы жили, улицы, по которым я ходила в школу, поездки в мет­ро за пайком, люди в вагонах, которых я бесцеремонно раз­глядывала, картинки московской зимы.

Она стояла в тот год такая хорошая, славная, тихая, с ровным, сухим морозцем. А может, она только мне, вы­росшей на юге, где зимы слякотные и ветреные, казалась нарядной и веселой?

Да, существовал еще один важный объект для изуче­ний, кстати, весьма занимательный: я сама. Причем, не столько изнутри я себя рассматривала, до этого еще дело не дошло, сколько снаружи. Едва на моем пути попадалось зеркало, я норовила украдкой в него заглянуть: как эта длинная особа двигается? как улыбается? не слишком ли большой у нее рот? можно ли что-нибудь прочесть в серых маленьких глазах? А эти ноги: чулки в резинку, торчат на полметра из-под платья —- как будто вполне стройные, мо­жет быть, даже красивые? И вообще — я ведь очень креп­кая, ловкая. Почему же я все роняю? И почему бабушка зо­вет меня нескладной?

Ах, объяснение всему этому радостному любопытству, этой полноте чувств лежит на поверхности! Я о нем уже упомянула: мои тринадцать лет! В жизни каждого случает­ся этот год, когда ребенок превращается в человека. Когда открываются глаза на окружающий мир, когда задумыва­ешься о людях вокруг — и о самом себе, о каких-то абст­рактных материях — но и о совершенно конкретных вещах и событиях. Раньше просто жил и жил. Ходил в школу, си­дел за книжкой, бежал в магазин за хлебом, играл в «клас­сики».

И вдруг остановился, задумался и почувствовал себя совершенно взрослым, все замечающим и все понимающим человеком. Жаль — только ты один почувствовал. Окру­жающие продолжают считать тебя ребенком.

Я теперь понимаю, что все эти химические процессы подросткового периода протекали у меня особенно бурно благодаря такому катализатору, как переезд в Москву. Сре­да, обстоятельства, образ жизни поменялись полностью, да еще в совершенно определенном направлении.

Все эти столичные театры и музеи, громадная худо­жественная библиотека ВПШ, которую я осваивала в одиночестве под покровительством интеллигентных старушек в синих халатах, уставших выдавать слушате­лям тома классиков марксизма-ленинизма и хлам общест­венно-политических брошюр, эти походы с дядей в Концертный зал Чайковского и в консерваторию не просто делали меня образованней и умней — они ломали какие- то решетки, конструкции моих прежних внутренних мо­лекул и выстраивали во мне совершенно новое вещество (существо?).

Такой же импульс к самоидентификации давала мне новая школа, новые одноклассницы, новые учителя. Хотя тогда я этого не понимала и относилась к школьной жизни, во всяком случае к ее главным, образовательным моментам, довольно прохладно, как к неприятной обязанности, вроде чистки зубов.

Но вот дорога в школу — это было прекрасно! Я шла по 2-ому Тверскому-Ямскому переулку и сочиняла, как уже было упомянуто, свой второй роман…

Вот, вот оно, то главное, что здесь, в Москве, я осоз­нала, отчего мне было так радостно: я шла.в школу, сидела на уроках, стояла в очередях, читала книгу (точнее, отры­валась от книги) с одной мыслью — я буду писателем. Не летчиком, не артисткой, не учительницей — все эти про­фессии я перебрала в возрасте от восьми до одиннадцати лет и отвергла — а только писателем. И обязательно на­стоящим. Не знаменитым — как обычно мечтают дети и подростки. Такое сверху лежащее честолюбие я почитала пошлым. Нет, я мечтала писать так, чтобы с первой стра­ницы пронзить читателя в самое сердце, увлечь за собой, принудить, связать по рукам и ногам, заставить смотреть на мир моими глазами, все по-моему объяснить и растол­ковать, указать читателю на переливы, изгибы человече­ской личности, ему совсем неизвестные, им незамечае­мые…

Не так четко и развернуто все это в моей полудетской голове тогда формулировалось, но общая идея была такова. И мне во всем моем чтении, а читала я до безобразия много — по три-четыре книги в неделю, все без разбора, что на­рывала в библиотеке Высшей партшколы — больше всего привлекали книги, которые как-то сами собой вторгались в твое существо, воздействовали не только сюжетом, не только строем мысли (хотя и была я поражена рассужде­ниями Ромена Роллана об искусстве и жизни), но всей тка­нью, всем духом книги, всем потоком слов — как музыка, как природа.

Тогда мне такими авторами казались столь разные, как Леонид Андреев, Гофман… и вдруг — Золя… Казалось бы, холоднейший из холодных, накопитель, описатель и нату­ралист. Но он так подбирал, так выстраивал, так нагромож­дал свои детали, свои факты, что они вдруг, минуя рассу­док, обрушивались на меня, действовали на осязание, на на­строение, образуя уже какой-то собственный мир.

Вот ведь с тех пор я не перечитывала Золя, а парижский рынок я не только вижу в цвете и деталях, я обоняю сыры, свежую рыбу, землянику с грядок и фламандские колбасы. А это ощущение кровавого изобилия, великолепного, но и отталкивающего, которое создают особые звуки мясницких топоров, вид заляпанных кровью передников, бело­-желтые нити и ленты жира в багровых ломтях свинины и говядины, бесстыдно вываленные на прилавки внутренно­сти животных — оно охватывает меня порой в мясном па­вильоне ростовского рынка именно как воспоминание о «Чреве Парижа»Золя.

И ужас, бессмысленность, безобразие войны в меня вошли из «Разгрома», а не из «Огня» Барбюса, который я прочла примерно в то же время и который написан, по мнению литературоведов, самыми беспощадными краска­ми; и даже не из личных впечатлений. (Впрочем, сегодня об ужасах самой ужасной в истории человечества войны напи­саны такие пронзительные страницы, которые Золя и не снились!)

Опять, опять я совсем отвлеклась от сюжета. А если вернуться к нему, то я иду зимним утром в школу и сочи­няю роман. Устный. Теперь-то я знаю, что такие «устные романы» сочиняют, кто в подростковом, кто в юношеском возрасте, многие начитанные ребятишки. Переполненные впечатлениями от книг, которые переварить не в состоянии, которыми им порой не с кем поделиться, они этот избыток чувств, обрывки чужих и зачатки своих мыслей пытаются превратить в некую новую субстанцию, которая мыслится им художественной и самоценной. Сочинительство же это происходит, как правило, в голове, а не на бумаге, потому что замыслы грандиозны (у Ильи Зверева в рассказе «Вто­рое апреля» шестиклассник сочиняет роман про любовь на Крайнем Севере), а мысли, сюжеты настолько зыбки, что сам новоявленный Золя (или Джек Лондон?) догадывается, что за перо браться не стоит, а то произойдет конфуз, и полная несостоятельность автора обнаружится. Не перед кем-нибудь, перед самим собой. Но что может быть ужас­ней для самолюбивого подростка, чем потерпеть поражение в собственных глазах?

…Но, но! Я умудрилась выкрутиться из ситуации, вы­браться из тупика, примирить свои претензии со своей бес­помощностью. Задумав, закрутив сюжет в голове — слож­ный, драматический, многоходовый и многоперсонажный (так мне казалось!), я все-таки доводила его до бумаги. Только в совершенно особой форме.

Хотя гордыня — один из смертных грехов, я не могу не похвалиться своей находчивостью: не только не видев ни одного комикса в сорок шестом году, но даже не слы­хав о них, я писала свой «роман» по этому принципу. Ка­кой-то особенно эффектный эпизод или какой-то наи­главнейший персонаж рисовался мною в специальном блокноте, а подпись к рисунку, состоящая порой из трех строк, а порой аж двух абзацев (на сколько хватало поро­ху!) была якобы цитатой из моего высокохудожественно­го творенья.

Над этими «чертями», как аттестовала мои бездарные рисунки бабушка, и над этими опознавательными кроками романа я трудилась, как правило, на уроках. В тот день на литературе, украдкой, чтоб не заметила Анна Филипповна, я достала заветный блокнот и, вглядываясь в картинку, про­чла: «Легкая улыбка блуждала по лицу Иды. Ее пепельные волосы были небрежно сколоты на затылке, их концы слег­ка завивались. Рауль знал: каждая минута пребывания в этой комнате грозит ему смертью, но не в силах был рас­статься с красавицей».

Нарисованная фиолетовыми чернилами Ида действи­тельно была растрепана, а рот «красавицы» был растянут, как у лягушки, что должно было изображать улыбку. На следующей странице я намеревалась завершить роман с неподражаемым названием «Тень за углом». Рауль не успевал отойти от дома Иды и ста шагов, как спрятавшийся за углом убийца наносил ему удар кинжалом. Без звука падал юноша на мостовую, и только журчание крови, вытекающей из ра­ны, нарушало ночную тишину.

Такая сложная, экспрессивная иллюстрация, пожалуй, была мне не под силу. Что же делать?..

— Алексеева, чем ты там занята? Ну-ка, дай твой блокнот, — голос Анны Филипповны перенес меня с тем­ных улиц Парижа конца восемнадцатого века в классную комнату шестого «Б», по которой скакали зайчики зимнего солнца.

Отдать блокнот! Об этом нельзя было даже думать! Ладно бы выслушать учительскую нотацию по поводу того, что я занимаюсь посторонними делами. Но ведь грехов за мной уже накопилось немало, и может опять (было один раз, было!) возникнуть неразрешимый вопрос: кого пригла­сить в школу из моих родных?

Действительно, кого? Дядю, который сутками пропа­дает на работе в своем ЦК? Бабушку, которая еще плохо ориентируется в Москве? И которая, главное, никогда не умела общаться с казенными фигурами. Для нее процедура обмена паспорта оборачивалась целой драмой! Удивитель­но, как она двадцать лет служила и содержала на свое жало­вание детей? Может, дело в том, что годы эти пришлись преимущественно на дореволюцию и на послеоктябрьский Батум с его особым статусом? Нет, представить себе ба­бушку собеседующей с Анной Филипповной или нашей классной руководительницей невозможно! У них даже об­щих слов, не то что тем не найдется!

Или начнут меня пытать с двусмысленными улыбками — не придет ли в школу мой отец? Елена Дмитриевна (моя вторая бабушка, мать отца; она много лет учительствовала в сто тринадцатой, как раз по ее совету меня сюда опреде­лил дядя), конечно, нездорова, но, может быть, папа? (И не­взначай: он часто тебя навещает?) Только не это! Чтобы появился еще один повод у отца попилить меня! И выска­заться относительно моего плохого воспитания (понимай -— моих плохих воспитателей).

И я иду ва-банк:

— Я не могу отдать вам блокнот, Анна Филипповна, — говорю я спокойно, но внутри меня что-то падает и оседает в животе, которым я упираюсь в крышку парты. Стоять мне очень неудобно — парта маловата для моего роста.

— Это почему же? — учительница идет ко мне с про­тянутой рукой. Класс с любопытством ждет дальнейших событий. Ленка делает неуклюжую попытку заменить мой блокнот своей клеенчатой тетрадью с переводными картин­ками на обложке. Ленка — хороший товарищ. Зря я над ее страстью к наклейкам подсмеивалась! Больше не буду.

— Там мой личный дневник, — вру я.

Анна Филипповна на минутку приостанавливается, по­том неумолимо шагает к нашей парте.

— Пусть он полежит на моем столе до конца урока, — говорит она. — Чтоб не мешал Алексеевой слушать ответы товарищей. И кроме того — дай-ка твой неличный днев­ник. Я туда кое-что запишу.

Я инстинктивно пытаюсь оберечь своего заветного тол­стяка рукой, но учительница решительно эту руку отодвигает:

— Читать твои глупые мысли я не собираюсь, не вол­нуйся, — и прихватив оба дневника, отправляется на свое место.

Ну, что ж, неприятная ситуация, но не катастрофиче­ская. Обошлось. Слава богу, случилось на литературе, с ко­торой у меня все благополучно, а не на физике или матема­тике. Лишившись возможности написать душераздирающий финал, я делаю вид, что слушаю — сначала пресный рас­сказ учительницы о разоблачении ужасов крепостного строя в «Дубровском», потом беспомощное меканье Альки Бога­тыревой, которую вызвали к доске поведать о молодом ге­рое пушкинской повести. «Он приехал… он увидел… он сказал», — лепечет Алька.

«Она что — «Дубровского» не читала, что ли?» — пи­шет на клочке бумаги Ленка. «Конечно, не читала», — ут­верждаю на этом же клочке я. Ленка падает на парту своей гладкой черной головкой и, прикрывшись рукавом, шипит Альке:

— Владимир Дубровский — образованный, демократи­чески настроенный. Он побывал в столице… — Алька умоляюще таращит круглые глаза, но ничего не слышит.

Ленка сострадает Богатыревой с тех пор, как они соста­вили в школьном спектакле прелестную пару. Я же к Альке вполне равнодушна, но «ложное чувство товарищества», как это называют учителя, заставляют меня довольно ловко столкнуть на пол свой портфель, так, чтобы книги разлете­лись аж до самого учительского стола. И пока я их неспешно собираю под рассеянным взглядом Анны Филипповны, Ленка успевает что-то нашептать Богатыревой. Та, наконец, отпущена восвояси со своей тройкой.

— Я, я, я хочу добавить, — тянет руку и аж подпрыги­вает на второй парте Оля Ларина.

— Нет, уж ты, Ларина, посиди. Пусть нам Алексеева расскажет, чего не хватает в ответе Богатыревой.

Я с таким трудом, так медленно выпрастываюсь из-за нашей с Ленкой парты, что когда добираюсь до доски, раз­дается звонок с урока. На него я и рассчитывала. О, как я ненавижу эти штучки Анны Филипповны, когда она за­ставляет меня кого-то исправлять, дополнять!

Бесспорно, я не чужда тщеславия. И если бы меня вы­звали вместо Богатыревой, я бы с удовольствием поговори­ла о Дубровском. Может, даже поделилась личными сооб­ражениями о том, как трудно Владимиру совмещать роман­тические представления о справедливости с кровожадно­стью восставших крестьян (а может, промолчала?) И получила бы совсем не лишнюю в моем дневнике пятер­ку. Но блистать за счет другого? Выигрывать при заведомо неравном старте? Анна же Филипповна последнее время меня постоянно к этому подталкивала. Наверное, повод я дала сама.

Придя в сентябре в московскую школу, я быстро на­строила против себя добрую (или не слишком добрую?) половину класса. Ну, этих девочек можно понять. Являет­ся какая-то дылда из глухой провинции, сама даже пра­вильно по-русски говорить не умеет, «гакает», в одну из лучших московских школ и вместо того, чтобы при­ткнуться в пятый угол и сидеть тихо, начинает на истории молоть какие-то подробности про Юлия Цезаря (кому он вообще нужен, этот Цезарь, скорей бы пройти и забыть), на уроках русского языка примеры в подтверждение пра­вил приводит не из учебника, а из стихов никому не из­вестного Полежаева, на уроке литературы Шевченко за­чем-то декламирует на украинском. Одноклассницы про себя рассудили, что я просто хочу выставиться перед ни­ми и учителями.

И где же им было догадаться, что мои знания Плутарха, Полежаева и Шевченко совсем не от хорошей жизни, не от какого-нибудь культурного обжорства. Просто с восьми до двенадцати лет я жила так и там, где не было ни единой детской и даже взрослой библиотеки. Поэтому читала я все, что подворачивалось под руку. А подворачивалась жуткая мешанина: полное собрание сочинений Лермонтова в одном дореволюционном томе, «Тайна профессора Бураго» Нико­лая Шпанова, «Юность короля Генриха Четвертого» Генри­ха Манна, «Кобзарь» на украинском, первый том Плутарха, в котором недоставало половины страниц, «Далекие огни» Шолохова-Синявского и второй том «Домби и сына» Дик­кенса. Зато времени для чтения было хоть отбавляй — в школу по военным обстоятельствам я не ходила: во вто­ром классе сидела за партой два месяца, в третьем и четвер­том — по три.

Впрочем, на оккупированной территории все дети учи­лись с пятое на десятое. И благодаря моей бессистемной на­читанности я долго сохраняла среди них репутацию хоро­шей ученицы. Но как эта начитанность, нахватанность спо­собствовала, благоприятствовала моей лени, созерцательно­сти и пустопорожнему фантазерству! И как охотно я обло­котилась на этот свой проверенный книжный багаж в новом месте, нисколько не думая о доблести и славе, а лишь о комфорте.

Но расплата наступила скоро. Ведь у каждой медали есть оборотная сторона. У моей страсти к чтению это было отсутствие привычки к регулярным занятиям. У моей нахватанности в гуманитарных науках — зияющие пробелы в точных. Не помогли мне ни сравнительные жизне­описания Македонского и Цезаря, ни знание «Мцыри» наизусть. По алгебре, по физике, даже по зоологии стала я получать тройки, натужно, но не всегда перекрываемые четверками.

То ли эти неудачи примирили меня с классом, то ли увидели московские девочки, что ни перед кем я не выстав­ляюсь, а просто сильно люблю историю и литературу, но постепенно появились у меня и приятельницы, а потом и подруги (мне больше нравилось слово «друзья», исклю­чающее всякий оттенок сладости и пошлости в отношени­ях). Да и вся атмосфера в классе по отношению ко мне пе­ременилась с недружелюбной на благожелательную. И я это ценила.

Но вот Анна Филипповна со второй четверти вдруг за­теяла со мной эту странную игру. Вернее, не со мной, а с классом. Я же оказывалась в роли инструмента в ее руках (или марионетки?). Эта круглолицая, невысокая, причесан­ная в стиле a la rus, подчеркнуто строго одетая женщина очень высоко ставила свой предмет в общеобразовательной системе и требовала, чтоб мы к литературе относились со­ответственно. Что ж, объективно она была права.

Но если учитель хочет привить любовь к своему пред­мету, то в его ауру самому нужно погрузиться по макушку. Дух, свет литературы должен втекать в класс, едва словес­ник открывает дверь, витать над партами какое-то время после звонка на перемену. Как витала атмосфера Древнего Рима на уроках нашей исторички Александры Прокофьев­ны. У Анны же Филипповны все было длинно, сухо, под­робно и назидательно. У нее что Пушкин, что Лермонтов, что Некрасов, что Гоголь с момента рождения до дня смерти (год такой-то, знать без запинки) занимались одним и тем же: разоблачали свинцовые мерзости царской Рос­сии, страны рабов, страны господ. Вот вам тот же «Дуб­ровский», которого мы сейчас проходили. Какое ужасное слово! Действительно «проходили»! Унылой толпой, не снимая галош, идем по повести, не замечая ни влюбленной Маши, ни преданного ей братца. Не задумываясь ни на се­кунду об отношении Троекурова к незаконнорожденному сыну (а ведь мог бы и в людскую поместить), о его воен­ных заслугах. И о том, что за фигура князь Верейский?

А сколькими гранями поворачивается к читателю русское общество в повести: крупные помещики, мелкие, приказ­ные, дворовые, гувернеры! А мы идем, не поворачивая го­ловы, и нижем, нижем на грубую нитку, всунутую нам в руки Анной Филипповной, черные бусы, приметы про­клятого царского режима.

Это очень скучно. А так как учительница наша требует, чтоб ничего из ее скрупулезных и примитивных выкладок в ответах не было упущено, то постепенно уроки литературы стали для моих одноклассниц каким-то бичом божьим. Особенно для таких незатейливых девчушек, как Алька Бо­гатырева. Но даже записные наши книгочейки: Вика Швей­цер, Маринка Винодарова, Элька Попова, Валя Рыдванова четко отделили любовь к литературе от уроков Анны Фи­липповны. У них, как говорится, котлеты существовали по­мимо мух. Свои знания и свое мнение они оставляли при себе, а в тетради и у доски без труда, но и без вдохновения излагали, что требовалось и как требовалось. Исключением была дерзкая Вика, которая могла заявить, что «это мне чи­тать неинтересно», или выкрикнуть язвительную реплику по поводу совершенно идиотской темы сочинения.

И я тоже была исключением, но совсем в другом роде. Все, что касалось литературы, представлялось мне настоль­ко интересным, что я готова была принять любые правила игры. И не было тут ни капли конформизма. Мне нравилось классифицировать авторов, создавать вокруг прочитанных книг собственные схемы, раскладывать, распихивать прочи­танное по полкам и шкафчикам в голове и сердце (да, да в сердце — просто нравится, жить не могу). Одновременно я не прочь была поиграть и со схемами Анны Филипповны. Сегодня. С тем, чтобы назавтра все смешать и переделать. И беспощадно высмеять.

Но ведь все это про себя. А учительница, обнаружив мой неугасимый интерес к любым занятиям словесно­стью, захотела приручить меня, превратить в некое ору­жие в борьбе с «невежественными» ученицами. Замысел я разгадала не сразу. Пару раз она вызвала меня «допол­нять» после чьего-то неудачного ответа, и я простодушно поделилась какими-то своими нарытыми сведениями. Но когда на третий раз Анна Филипповна, задав каверзный во­прос чуть ли не каждой ученице и получив в ответ ожидае­мое молчание или какую-то невнятицу, обратилась ко мне со скрытым торжеством во взоре: «Кто хочет учиться, тот знает, где и что прочесть», то я успела перехватить и рас­шифровать этот взгляд и изобразила полное невежество. Мне сдается, что Анна Филипповна тоже что-то прочитала на моем лице, кроме якобы незнания.

И мы вступили в длительный поединок, в котором ли­тераторша то отступала, то наступала, а я то поддавалась, то стояла насмерть. Если Анна Филипповна вызывала меня сразу или хотя бы вторым номером, то я доставляла себе удовольствие слегка «поблистать», продемонстрировать свою начитанность. Если же она втягивалась в схватку с классом и хотела мною воспользоваться, тут обычно у нее случалась осечка. Один раз Анна Филипповна, не сдержав­шись, даже поставила мне двойку. Зато в награду я получи­ла одобрительные взгляды двух-трех одноклассниц. Той же Вики Швейцер и, конечно, Ленки Косиор.

Впрочем, большинство учениц не замечали этих дуэлей (а, может, они существовали только в моем пылком вооб­ражении?). Но, главное, втянуть меня в новый конфликт с классом Анне Филипповне не удалось. Я уже притерлась, примелькалась, перестала мозолить глаза, быть песчинкой в отлаженном механизме, а стала в нем крохотным колеси­ком, которое постукивает, поскрипывает и даже еще, со­прикасаясь с другими частями, выполняет какую-то необ­ходимую функцию.

Как эти соприкосновения, соединения возникают в школьном, подростковом коллективе? Первый шаг дела­ет, конечно, новичок. Надо же ему к кому-то прислонить­ся, если это обычный, средний ребенок вроде меня. Про­шел месяц-другой, и класс уже не казался мне враждебно жужжащим роем. Я с удовольствием поглядывала на Ма­ринку Винодарову, такую необыкновенно промытую, на­чиная от живых коричневых глаз с особо яркими белками и ровно розовых щек до отглаженных коричневых лент в толстых коротких коричневых косках и всегда начищен­ных коричневых полуботинок. Удивительно, но эта промытость и аккуратность не придавала Маринке ни богатого вида, которым отличались Майя Городинская и Инка Бол­дырева, явно чьи-то «дочки», державшиеся всегда парой, одетые в настоящую школьную форму со всеми аннерами — кружевные воротнички и манжеты, черные шелковые передники, ни вида «первой ученицы», который являла со­бой Оля Ларина, тоже носившая полную форму с обяза­тельным пионерским галстуком, правда, не такую изящ­ную, как у Городинской и Болдыревой, но зато блиставшая всегда обернутыми в цветную бумагу учебниками и тетра­дями, самым лучшим почерком и всегда безукоризненно выученными уроками.

Маринкина промытость была какого-то другого проис­хождения. С ней как-то соединялись ее рисунки, которые я видела мельком, но которые совсем не походили на череду красавиц и букетов, которые рисовали остальные классные художницы. В альбоме Винодаровой были какие-то грубые кружки, графины, утюг, кусок присборенной ткани, цветок лилии — почему-то один-единственный, черно-белый, зато с прорисованными пестиками и тычинками и потемневши­ми краями лепестков, толстый книжный том в явно старин­ном переплете. От кого-то я слышала, что Маринка ходит на каток с отцом. Тоже экзотическая деталь. И она подверсты­валась к тому впечатлению особости, которое эта девочка производила. При всем том была Винодарова со всеми при­ветлива, давала всем списывать домашние задания по мате­матике с необходимыми пояснениями. Но никогда ни в чем не навязывалась, была доброжелательна, но отдельна.

Хотелось бы подойти к этой девочке поближе. Но Маринка сидела на одной парте и явно дружила с Валей Рыдвановой. Валина внешность тоже была незаурядна: не­красивое лицо с длинным широковатым носом, большой бледный рот, большие широко посаженные глаза и гладко затянутые в косы темные волосы. Но лицо это несло такую печать сильного ума и характера, что смотреть на него дос­тавляло неизъяснимое удовольствие. Валя тоже рисовала и тоже что-то особое, может, по той же методике, что и Ма­ринка. А еще она была мастером шаржей и карикатур, ино­гда язвительных, но настолько талантливых, что обижаться было просто неприлично. Короче, в эту сторону мне путь был закрыт. Во всяком случае, сегодня, сейчас.

Конечно, тянуло меня к Вике Швейцер. Забавная была девочка. Кстати, все притягательные для меня персонажи сидели на одной линии — на предпоследних партах, но в разных рядах: Маринка и Валя — у двери, Вика с Элькой Поповой — у окна, Ленка Косиор со мной — в центре. Так вот Вика. Чуть ли не единственная толстушка в классе. Ведь только что кончилась война, и почти все были недокорм­ленные и недопоенные. Вика, конечно, тоже. Но тут работа­ла всесильная волшебница-генетика, которая налила упру­гой тяжестью ее таз, сделала толстыми, слегка перевали­вающимися, но при этом соблазнительно женственными но­ги (это открылось к двадцати годам, а в тринадцать смотре­лось как дефект). Снизу вверх фигура постепенно сужалась, талия, по сравнению с бедрами, казалась тонкой, грудь была небольшой, плечи покатыми, а головка —- завершающий аккорд — вполне годилась в мои романы: светло-зеленые русалочьи глаза, над ними брови дугой, тонкой, но яркой; небольшой, породисто вырезанный нос; белокурые косички с выбившимися на выпуклый лоб кудряшками (Вика еще не додумалась до локонов а lа лорд Фаунтлерой) и тоже какой-то необыкновенной алости рот, постоянно открывавший в смехе просто выставочные зубы.

Но эта инвентаризация совершенно не дает представле­ния о Вике. В классе она воспринималась, особенно учите­лями, исключительно как «анфан террибль». Ее неповторимое школьное платье из темно-зеленой фланели в черную клет­ку (правда, c черным же передником), которая делала Вику еще толще, эта походка вразвалочку, которая казалась не анатомической особенностью, а элементом ее шпанских за­машек.

А что Вика была не чужда того послевоенного хулиган­ства, которым дышали старые московские дворы, я убедилась, когда с ней и ее дворовыми приятелями Хафизом, Раисом и Арифом мы в мае сорок шестого года прорыва­лись сквозь толпу и милицейские кордоны в Колоннный зал Дома Союзов — прощаться с Михаилом Ивановичем Кали­ниным. Зачем нам это было нужно? Любовь к всероссий­скому старосте? Скорее — дух авантюризма. И исходил он прежде всего от Вики. Наслушалась я в тот день от нее и ее дружков словечек, подивилась ее бесшабашности! А в классе!.. Эти ее выкрики с места, остроумные, но довольно на­глые, в адрес соучениц, учителей. Эта полная свобода дей­ствий, слов и мыслей, если хотите. Конечно, на уровне мыс­лей тринадцатилетней, но не по возрасту развитой и смыш­леной девчонки. Какой тут лорд Фаунтлерой! Настоящий черт в юбке! И мне это нравилось. И притяжение это было, может быть, даже взаимным. Во всяком случае, я ни разу не наткнулась на злую шутку в свой адрес от Вики…

Но все же, но все же… И в эту сторону я не торопилась. Меня вполне устраивали на сегодняшний день мои отноше­ния с Ленкой Косиор. Кстати, с ней я сблизилась чуть ли не в первые школьные дни. Нас свела ситуация. Влитые в од­нородный насыщенный бульон молекулы инстинктивно хо­тят вступить в реакцию не с готовым, завершенным вещест­вом, а с такими же свободными частицами. Ленка пришла в шестой «Б» из другой школы, как и я. Всего же новичков оказалось четверо. И опять вмешались обстоятельства. У тихонькой Нины Постниковой оказалось слабое зрение, а стриженная под мальчишку, разговаривающая мальчише­ским голосом Алла Брагина и фигурой, и ростом напоми­нала девятилетнего пацана, и их обеих усадили за первую парту. Остальные девочки в секунду расселись по прошло­годним симпатиям. А мы с Ленкой выпали друг другу. Вер­нее, она выпала мне. О моей роли в ее жизни история умал­чивает.

Итак, Ленка. Сели рядом и сели. Ну, я сразу, как уже упоминала, выломилась из общего ряда «гаканьем» своим южнорусским и неуместной активностью. Ленка, наоборот, была очень сдержанной и явно — коренной москвичкой. Конечно, Вика Швейцер всех в классе забивала своим лени­вым «аканьем» врастяжку. Такого классического москов­ского (даже, может быть, утрированного) говора я больше не встречала.

Но у Ленки оказался другой способ быть замеченной. Во всяком случае, учителями. Однако большинство из них промолчали. Только старенькая наша француженка Феля Альбертовна, знакомясь с новичками, спросила Ленку: «Вы дочка того Косиора?» Соседка моя покраснела не только лицом, но ушами и шеей и задушено пробормотала: «Не Станислава, а Иосифа, брата». Феля Альбертовна больше к этой теме не возвращалась. Класс на инцидент даже ухом не повел. Скорее всего, события тридцать седьмого года во­обще не присутствовали в жизни нашего среднестатистиче­ского сообщества. Тем более, персонифицировано. А для моего провинциального слуха имена Троцкого, Зиновьева, Бухарина, конечно, долетали, но не имя Косиора. И запом­нила я этот случай только потому, что сидела с Ленкой ря­дом, видела ее странное смущение и сильное волнение, не понимая их причин.

Вот с этой Еленой Косиор, дочерью «врага народа» (потому что Иосиф Косиор хоть и был в партийной иерар­хии пониже брата, но загремел в том же тридцать седьмом и, судя по энциклопедическому тому «Октябрьская револю­ция», расстался с жизнью сразу; а Станислава еще держали в подвалах (или камерах?) до тридцать девятого — что-то там из него выжимали, кого-то к нему подстегивали) мы и задружили. Что мне в Ленке больше всего нравилось?

Наверное, доходящее до абсурда чувство порядочности? верность? товарищество? надежность? Точного выражения подобрать не могу. Все отчасти годится, но накрывает и раскрывает только в сочетании этих слов то главное свой­ство школьной этики, которое так ценится подростками.

Много лет спустя, когда я уже понимала, почему сму­тил Ленку вопрос француженки, мне вспомнился их дом, его обитатели. И я в который раз подумала, что нравствен­ность входит в человека не через уши, а через окружающую атмосферу. Но о Ленкиной семье позже.

Чего же мне в Ленке не хватало? Страстного интереса к литературе. Я подозревала, угадывала такой интерес в Вике Швейцер и поэтому на нее заглядывалась. А Ленка, конечно, любила книги, но из наук предпочитала точные, особенно математику. Зато некоторое время спустя нас сблизил, склеил по разным стыкам и швам интерес к театру. У меня он был совсем свежим (четыре военных года оказались пропущены), но именно поэтому особенно пылким. Да еще подогреваемым только что прочитанными Шекспиром, Ростаном и Ромен Ролланом (о, эти «Драмы Революции»!) А главное — немногими, но яркими москов­скими театральными впечатлениями. Дядя приносил из своего ЦК билеты то на «Синюю птицу» во МХАТ, то на «Золушку» в Большой, то на «Давным-давно» в театр Красной Армии.

У Ленки же старшая сестра и ее муж были актерами, и дом клубился, искрился разговорами о премьерах, репер­туарах, ролях, талантах, провалах, успехах — о высоком мире театра. Но мало того! Над сто тринадцатой взял шеф­ство Центральный Детский театр, и нас водили туда на все премьеры. О, эта всеядность детства, эта жажда впечатле­ний, эмоций! Готовность верить гипертрофированным стра­стям в пьесах Островского из купеческой жизни, не заме­чать следов грима на стареющем лице самой знаменитой советской травести Валентины Сперантовой, играющей сы­на полка; восторг по поводу римейка Сергея Михалкова «Чудесное сновидение», который он хорошо набитой рукой сотворил из «Любви к трем апельсинам» Гоцци.

Мне этот спектакль особенно понравился. Ведь я его смотрела и как тринадцатилетняя девочка, увлекаясь при­ключениями героев, радуясь их победам, хохоча над удач­ными остротами шута. И как будущий великий (нет, уже договорились — настоящий) писатель. Я знала первоисточ­ник. Нет, самого Гоцци тогда еще не читала. Но читала книжку Елены Данько «Деревянные актеры», в которой Гоцци был важным персонажем. И талантливая перелицов­ка (Михалкова я, конечно, считала безумно талантливым; особенно после того, как нам устроили с ним встречу в те­атре, и он, такой высокий и веселый, такой доступный и доброжелательный, целый час с нами общался) меня во­одушевила. Я, несмотря на свой солидный отроческий воз­раст, долго еще увлекалась авторскими сказками. Которые, кстати, тоже попали мне в руки с опозданием, после войны. «Черная курица» Погорельского, «Песочные часы» Кавери­на, и «Город мастеров» Габбе в том же Детском театре, и «Синяя птица», и несколько томов Гофмана! После Ми­халкова все это закружилось, зароилось в моей голове! И появилась охота тоже написать что-нибудь «эдакое». Про волшебников и чудеса!

Но, с одной стороны — лень-матушка. С другой — то хлещущая наотмашь, то медлительно вязкая школьная и домашняя жизнь, не оставляющая времени на осуществ­ление великих замыслов.

А тут в начале второй четверти у нас в классе — как сказать? Заработал? появился? открылся? все не то — драм­кружок.

Нет, не помню, что было раньше — первое занятие драмкружка или мое появление в Ленкином доме? Где я познакомилась с Ленкиной сестрой? Ведь это именно она оказалась руководителем школьного театра. Как это все сошлось? По случаю? Или молодая актриса преднамерен­но пришла в сто тринадцатую и предложила свои услуги?

Потому что ходу до их дома было четыре квартала? Или чтоб укрепить Ленкину позицию в новой школе? Обо всем этом я в те дни не задумывалась. Я просто явилась к шести вечера на первое занятие.

Собралось девочек пятнадцать. Аж на удивление! Обычно «Кате», чтоб раскачать народ на какое-то коллективное мероприятие, приходилось всю большую перемену талдычить про его обязательность.

С классным руководителем нам не повезло. Не то что­бы Екатерина Михайловна была плохим человеком. Беда в том, что она не учительствовала, а заведовала школьной библиотекой. «Катя» не входила в класс с журналом под­мышкой после большой перемены и не успевала заметить, как, подгоняемая испуганными дежурными, стирает Валя Рыдванова с доски свои смешные шаржи на меня, по уши уткнувшуюся в книгу, на Ляльку Шварц, которая растет бы­стрее, чем успевают дотачивать ее платья, поэтому из-под них всегда выглядывают рейтузы (на Валиных карикатурах они торчат на полметра), на Милку Москвитину с ее един­ственными в классе загнутыми ресницами и взрослой при­ческой, у которой с левой стороны груди на Валиных шар­жах сквозь платье просвечивает портрет Лемешева в гер­цогском жабо…

Если б Екатерина Михайловна это видела, или если бы выгоняла с урока круглощекую Альку Богатыреву, упавшую лицом на парту и запихивающую за эти круглые ро­зовые щеки круглый бутерброд с розовой чайной колбасой (а Александра Прокофьевна это частенько делала, да еще приговаривала: «Богатырева, если вы хотите насыщаться тайком от подруг, то рекомендую вам это делать в туалете, а не на моем уроке»), или если бы при ней вдруг начинала трястись от непонятного внутреннего озноба Мадка Анд­реева, и мы бы таскали свои кофты и платки и сваливали Мадке на плечи, а «Катя», как маленькая, хрупкая, очка­стая математичка Зинаида Федоровна, отдавала бы свою шаль, но Мадка, уже почти погребенная под этой кучей тряпья все равно трясется, вещи трясутся, ходят ходуном вместе с ней, — так вот, если бы хоть часть этого происхо­дила на глазах Екатерины Михайловны, а тем более с ее участием, она, наверное, знала бы нас немного лучше и не воображала бы, что все в классе в восторге от Оли Лари­ной только потому, что у той самые аккуратные тетради и ни одного замечания в дневнике. «Кате» в ее неизменно черном халате из блестящего сатина-либерти (она сама изобрела эту униформу или она полагалась школьным библиотекарям?) хотелось во всем единообразия, вроде то­го, которое царило у нее в библиотеке: чистенькие книги стояли строго по алфавиту в застекленных шкафах, а стек­ла были загорожены розовой бумагой. Эту бумагу Екате­рина Михайловна с помощью немногих доброхотов из на­шего класса, вроде той же Оли Лариной, всю вырезала фестонными узорами, считая, что так будет еще красивее. Ах, если бы сбылись мечты нашей классной, и мы все ста­ли похожи на Ларину!

Но мы все были разные. Всего несколько школьниц со­ответствовали идеалу Екатерины Михайловны. Они очень серьезно и уныло относились к своим ученическим обязан­ностям. Когда они учили уроки, рядом на костре мог сго­реть ребенок — они бы не подняли голову. Все указания учителей они выполняли буквально. И громогласная Алек­сандра Прокофьевна позволяла себе раза два в месяц поза­бавиться за счет этого их качества. Когда выяснилось, что никто в классе не знает дату падения Римской империи, Александра Прокофьевна сладострастно повела могучими плечами и, вкладывая всю возможную язвительность в ин­тонацию, сказала:

— Ну, что ж, обожаемые эрудиты, возьмите-ка ручечки в ручечки, откройте тетрадочки и запишите черным по бе­лому, слышите, черным по белому 476 год новой эры. А ты, Ларина… Стой, стой… Ты напиши то же самое белым по черному, — и Александра Прокофьевна вонзила свой без­жалостный взор в трепещущую Олю.

— Александра Прокофьевна, у меня нет белых чер­нил. .. белые чернила не бывают… я не знаю… не могу… — лепетала вскочившая Ларина.

— К доске иди, к доске, —- шипели несколько голосов с места.

— Вот именно, к доске, — сардонически благодушест­вовала Александра Прокофьевна. — Деточка моя, надо не только свой почерк вырабатывать, он у вас уже настолько безупречен, что я вас удостаиваю высокой чести записать дату падения Римской империи на доске, но и тренировать свой мыслительный аппарат, скорость соображения выраба­тывать. Хоть вы у нас и Ольга Ларина, но, даже выйдя за­муж за улана, всех своих жизненных проблем не разрешите. Придется вам время от времени свою светлую головушку затруднять. Ай, как не справитесь? Одного-то прилежания мало.

А когда Лида Ильева, отбарабанив наизусть две стра­ницы учебника, устремляла на Александру Прокофьевну преданный взгляд, историчка с презрительным восхищени­ем говорила:

— Память-то какая, прости господи! И на что она вам? Ведь не будь ее, вы, может, хоть немного мозгами пошеве­лили бы. И ведь какие фразы запомнила: «являлись типич­ными представителями интересов зарождающегося в глуби­не феодального строя класса буржуазии». Тьфу, чуть язык себе не сломала! А вы мне по-простому скажите: кто они были, чем занимались? Не как «представители», а как жите­ли Льежа в пятнадцатом веке.

— Купцы, ремесленники… — подсказки наши до Ильевой не долетают. Она сглатывает слюну и начинает сна­чала:

— Возглавившие восстание являлись типичными…

— Ну, заело пластинку, — машет рукой историчка.

Но даже эти усердные девочки — разные. Зубрилка Ильева — явление уникальное. Оля Ларина для этой разновидности — самая типичная. Она у них и самым большим уважением пользуется. А вот Танька Ромасловская Ларину ненавидит, хотя относится к урокам так же истово.

Танька вообще многих ненавидит. Но Ольгу особенно. Танька — сирота. Долго жила в детдоме и даже какое-то время беспризорничала. Теперь ее взяли к себе тетка с дядькой. Хочет закончить семилетку так, чтоб без экзаме­нов в техникум приняли. Но не знаю, что у нее получится. Танька от злости слишком часто тройки получает. Даст нам Зоя Федоровна задачку в классе. На доске только условия записали и к первому вопросу приступили, а Танька уже ру­ку тянет:

— Что у тебя, Ромасловская?

— Готово, Зоя Федоровна.

Посмотрит математичка Танькино решение:

— Ход-то правильный, да от двадцати пяти семь отняла и восемь вместо восемнадцати получила. А здесь знак на противоположный не поменяла. Ответ твой ни на что не по­хож. Что тебе поставить? Больше тройки не могу.

Ну, Танька сразу в крик:

— Конечно, если бы у меня отец был полковник, как у Лариной, вы бы пятерку поставили, все вы продажные…

Побелеет вся, даже глаза белыми станут и белые завитки на лбу запрыгают, а губы вздуются пузырями.

Кое-кто из учителей этих криков пугался, ставил Ромасловской хорошие отметки или ничего не ставил. Но Зоя Федоровна, хоть она и маленькая, и тихая, спокойно говорит:

— Даже не за ошибки в задаче тройку ставлю. А за то, что вы лишены главного качества, нужного для математики — точности.

И Александра Прокофьевна не поддавалась:

— Цыть, цыть, Ромасловская! Вы меня на бога не бери­те. Я механику всех этих истерик хорошо знаю. Выйдите за дверь, выпейте воды и в другой раз помните, что я за актив­ность пятерок не ставлю. А чем больше вы себя будете взвинчивать, тем меньше логики и связи будет в вашем от­вете. Учтите.

Но с Таньки это все как с гуся вода. Она и на классных собраниях, и на пионерских сборах всегда базарила, кто что ни предложит: дураки, полковничьи дочки.

А сама, между прочим, сумела ловко подмазаться к Екатерине Михайловне. Конечно, та ее жалела, что сирота и все прочее. Но дело не только в этом. Танька сама как-то при мне говорила:

— Что нам с Катей делить? Она же нас не учит. Зато характеристику будет писать. Она мне напишет, знаете ка­кую! Уже обещала.

Среди прилежных — еще Ахмакова, Постникова, Диброва. Это уж совершеннейшие овцы. Постникова и лицом на овцу похожа. С ними просто поговорить не о чем.

Но еще есть Ладыгина и Москвитина. Вернее, Москвитина и Ладыгина. Они всех старше в классе, им, навер­ное, уже по шестнадцать или около того. Но это — не са­мое главное. Из-за войны и не такие переростки в школах учатся. Да и успевают Милка и Галка неплохо. Главное — им до наших кружков, воскресников, культпоходов ника­кого дела нет. Милка и галстука в жизни не наденет, и на сборы никогда не ходит. Только махнет загнутыми рес­ницами:

— Деточка, я уже вышла из этого возраста!

Да и дико представить пионерский галстук в сочетании с Милкиным совсем взрослым, в талию, светлым костюмчиком, с ее напудренным носиком.

Ладыгина, та, конечно, будь она сама по себе, как-то ко всем бы притерлась. Она и одета поскромнее — в коричне­вое платье, и ничего у нее чужого пока на лице нет, волосы сами курчавятся (у нас в классе вообще полно кудрявых девчонок, обзавидуешься). Галку иногда удается на сбор затащить — там какой-нибудь перевыборный или юбилей­ный, но делает она все это с какой-то виноватой улыбкой и почти тайком от Милки.

Но всем очевидно, что тот мир, куда зовет Ладыгину Москвитина — мир театральных премьер и театральных разъездов (на них пропуска достает Милкина мать, где-то она в нужном месте работает), возле которых они поджида­ют Лемешева и не поджидают Козловского, куда интерес­ней взрослым девушкам, чем литературные викторины и сбор юных историков. У Милки и Галки и свидания бы­вают, и ходят они на почтамт — письма получать «до вос­требования». Короче, это другой этап жизни, это наше воз­можное будущее, которое нам показывают в лице Москви- тиной и Ладыгиной.

А вот Кулюкина и Цветкова. Тоже неразлучная пара, тоже из переростков, тоже держатся особняком на последней парте, тоже ведут какие-то свои разговоры, абсолютно далекие от наших псевдозабот, псевдогорестей и псевдора­достей. На одинаково хмурых их лицах, что у толстоносой, толстогубой, стриженной под скобку Цветковой, что у Ку- люкиной с ее рыжеватыми колечками волос на гладком лбу, точеным профилем и круглыми зелеными глазами, посто­янно лежит печать какой-то кухонной заботы, бытового бремени. Но не того эпизодического, необязательного, как у большинства девочек, а главного, жизнь наполняющего.

А может, не кухонные заботы их одолевают, а жизнь московских подворотен с покуривающими парнями, из которых кое-кого скоро заберут в армию, а кое-кого — в дру­гие места. А пока надо как-то дотянуть эти обязательные полтора года в школе, хоть на тройки, хоть как, среди этих дурацких соплюшек. Цветкова и Кулюкина тоже одеты по-своему: намного беднее, чем Москвитина и Ладыгина, но и не так, как остальные. Что-то женское, может, даже бабье есть в теплой кофте Цветковой и в шелковой блузочке Ку­люкиной.

О, еще Элька Попова! Воображала и задавака, которая не только держится, как первая ученица (отметки у Эльки в самом деле хорошие), но и как первая красавица. Хотя на толстенькой ее мордочке, нарисованной как бы с помощью циркуля, задирается вверх совершенно поросячий носик, а короткие, торчком реснички окаймляют небольшие, тоже как у свинки, глазки. Но при этом, черт возьми, есть в Эльке какая-то изюминка. Она и рисует хорошо, но главное — вдруг скажет что-то — ну, прямо в точку. И маленькие глазки сверкнут умом и насмешкой.

Я уж не говорю про совершенно ни на что не похожую Мадку Андрееву, Мадлен нашу, в которой кровь испанских республиканцев совершенно дико упала в среду каких-то московских полупролетариев-получиновников, образовав не «гремучую», а дурацкую смесь. Про Гальку Леонтьеву, у которой, как у Вики, выплескиваются шпанистые замаш­ки, но полностью отсутствует интерес к книгам. И все рав­но, Галька и Вика время от времени объединяются в какие- то странные альянсы, то короткие, то долгие.

Нет, тут конца-края не видно, все-таки тридцать шесть в классе. И вот из этого растрепанного, случайного букета на занятия драмкружка высыпалась целая охапка девиц, вперемежку цветы и лопухи, шиповник и осот — больше половины класса. И заслуги Екатерины Михайловны в том не было никакой.

Ну, мы с Ленкой сговорились еще днем. Заскочила явно из одного только любопытства, которое так и выпрыгивало из ее круглых сорочьих глаз, Алька Богатырева. Пришла и села в центральном ряду с важным и гордым видом наша Эльвира. Минута в минуту в полном составе заявился актив класса во главе с Лариной. Последней прискакала Лялька Шварц, которая вообще во все дырки была затычка: от сбо­ра макулатуры до посещения Третьяковки. Хотя жила она где-то в другом конце Москвы (единственная из всего клас­са ездила на троллейбусе), но всегда была на переднем крае событий. И не с унылой исполнительностью Лариной и компании, а с ее личной, жгучей возбужденностью, с жаж­дой поучать, повлиять или, как минимум, высказать свое мнение. Лялька даже ответ у доски начинала обязательно со слова «по-моему». Вика называла Шварц «Лялька-помойка». В этот вечер Лялька пришла не в школьном пла­тье, а в какой-то юбке, довольно длинной. Штанишки не выглядывали.

Маринка Винодарова и Валя Рыдванова драмкружком не заинтересовались. Болдырева и Городинская на первый раз не появились. Хотя позже, наслушавшись в классе раз­говоров, заглянули на занятия пару раз, но как-то не прижи­лись. Конечно, никого не удивило отсутствие Кулюкиной и Цветковой. Зато, не знаю как кого, но меня безумно уди­вили Москвитина и Ладыгина, которые казались особенно взрослыми среди нашей сильно уменьшившейся в объеме пионерской массы. Их независимость и снисходительность (особенно Милкина) ко всему происходящему прямо текла в класс с последней парты.

Ленкина сестра представилась Еленой Израйлевной. Из более поздней информации — в семье у Косиоров имя «Елена» было культовым: так звали мать братьев-болышевиков, так и Станислав, и Иосиф назвали своих до­черей. Елена же Израйлевна совпала со вкусом отчима слу­чайно, с опережением, но свернуть его с намеченного пути не смогла. По его мнению, Елен не могло быть слишком много. Чем больше в семье Елен — тем лучше.

Было нашему режиссеру лет двадцать пять. Имела она очаровательное, круглое черноглазое лицо с ямочками на щеках и подбородке, массу черных локонов, веселый нрав и постоянную потребность двигаться. Ей с трудом удава­лась усидеть на месте, пока мы читали свои домашние заго­товки, демонстрируя наличие или отсутствие актерских та­лантов. Я, конечно, и тут без «Мцыри» не обошлась. Элька читала «Я пришел к тебе с приветом». Вика Швейцер в оче­редной раз подтвердила мой к ней интерес, продекламиро­вав Беранже.

Я умирала от любопытства — с чем выступят Москви­тина и Ладыгина, но до них очередь не дошла. Елена Из­райлевна сказала, что, в конце концов, она нас не в профес­сиональные актеры набирает. Раз мы сюда пришли и любим театр, то дело найдется для всех. Теперь она расхаживала между партами быстрыми, крепенькими ногами и посвяща­ла нас в свои планы на будущее.

Например, поставить драму Лермонтова «Испанцы». Она тут же вынула томик из сумочки и прочитала сцену Соррини и Эмилии, чтобы разжечь наш интерес. Лично я в этом не нуждалась. Я и так была в экстазе. Мы будем разыгрывать как раз то, чего мне так не хватало в жизни: роковые страсти, романтические обстоятельства, тайны и загадки. Кстати, Лермонтову было всего шестнадцать, когда он писал «Испанцев» (это мои уже сегодняшние раз­мышления) — неудивительно, что наши вкусы совпадали. Удивительно, что прошло более ста лет, как поэт умер, что все вокруг меня дышало такими «буднями великих стро­ек», такой прозой повседневности, а мне вот подавай если не Париж, то Испанию, если не Вандею, то инквизицию. Неужели и мне достанется роль в «Испанцах»! Я была го­това сыграть кого угодно. Конечно, Эмилия или Ноэми — не для меня, рожей не вышла. Но хоть Фернандо! Хоть старика Моисея!

Потом Елена Израйлевна прочитала нам отрывок из «Белых ночей» Достоевского— про пришпиленную к ба­бушкиному платью героиню — и спросила: «Кто хотел бы выучить этот текст?» Думаю, что «Белые ночи» были для собравшихся еще большей неожиданностью, чем «Испан­цы». Во всяком случае я до этого дня о Достоевском пред­ставления не имела. В советской школе это был табуиро­ванный автор, и милая Ляля Браславская (буду называть ее так, как обращалась к Ленкиной сестре, приходя к ним в дом) даже не представляла, что ступает на тонкий лед идеологической диверсии, подкапывается под моральные устои подрастающего поколения. Мало ей скользкой еврей­ской темы в «Испанцах» (впрочем, шел сорок шестой год, а не сорок восьмой, антифашистский еврейский комитет был еще в большой чести), так еще и реакционер Достоев­ский тут как тут.

На Лялино счастье мы все были девственно необразо­ванны и неспособны почуять или измыслить идеологиче­ский подвох. Монологом же Настеньки загорелась, кто бы мог подумать, Галка Ладыгина. И на следующем занятии уже его читала, изредка подглядывая в книгу, но очень жи­во и выразительно. Елена Израилевна ее поправляла и нам предлагала высказывать свое мнение. Чем крайне порадо­вала Шварц. «По-моему», все было совершенно непра­вильно …

Но очень быстро все эти изыски сошли на нет. То ли Екатерина Михайловна решила вмешаться в эстетические эксперименты, то ли простодушной и прекраснодушной Ляле что-то посоветовали в ее более реалистической семье, но через два-три занятия драмкружка мы взялись за со­вершенно конкретное дело — готовили вечер, ко дню гибе­ли Пушкина.

Почему эти приуготовления длиною в полтора-два ме­сяца и сам этот двухчасовой вечер помнятся мне так прон­зительно? Почему почти забросила я в это время свои «ро­маны»? И так ли были увлечены занятиями драмкружка другие девочки? Во всяком случае — все прибегали точно в срок, все учили тексты с пылом, репетировали с жаром. Что-то нам открывала в насквозь знакомых пушкинских строках эта веселая, молоденькая Елена Израйлевна, что даже и в голову не приходило Анне Филипповне.

Когда она требовала, чтоб Ленка Косиор — на сцене Ли­за Муромцева •— превратила свои тугие косички именно в такие, а не эдакие локоны, а платье поправляла вот только таким жестом, то мы вдруг начинали чувствовать, что было это все, было — пушкинская пора, пушкинская деревня, Иван Петрович Белкин, мороз и солнце, день чудесный…

Кстати, это стихотворение готовила к вечеру Элька По­пова. Вика Швейцер захотела прочесть «Гусара». У нее это классно получалось — залихватски, дерзко. А с Милкой Москвитиной руководительница наша работала индивиду­ально — то перед общими репетициями, то после них — над письмом Татьяны к Онегину. Это было не по возрасту, не по программе!

Но Милка пришла на вечер в таком красивом, совсем взрослом, полудлинном платье, с мечтательным лицом, с брошенными по плечам волосами, которые обычно она за­кручивала в какой-то сложный шиньон. Но разве в платье и в прическе дело? Как она читала! Как будто испытывала все эти чувства, как будто ее, Милкина, судьба должна была решиться! И неожиданно глубокий голос дрожал, срывался, переходил на шепот. Но все равно долетал до последних рядов!

Все же «гвоздем» вечера стала инсценировка «Барыш­ни-крестьянки». Уже не помню, как соединялись сценки. Кажется, кто-то из девочек читал «от автора».

Оля Ларина читала! С ее добросовестной выразитель­ностью! С безупречно выученным текстом. Но зал, все три шестых класса и десяток учителей, мечтали, чтоб Олька по­скорей ушла и началось действие. Я хоть и участвовала в спектакле, но как лицо эпизодическое. Так что имею пра­во говорить от имени зрителей. Зал не Пушкина, как тако­вого, открывал — на уровне повестей Белкина Александр Сергеевич был всеми открыт. А вот девчонок наших — да! Сто тысяч раз — да!

Если при распределении ролей я думала, что барышня-крестьянка досталась моей милой, но несколько одномер­ной соседке по-родственному, то уже первая репетиция об­наружила, что Ленка может шалить, простодушно заигры­вать с молодым барином, изображая барышню, изобра­жающую крестьянку. Роль в роли!.. Все сложности задачи… Нет, не то. Вся прелесть ситуации, характер героини, харак­тер самой Ленки открылись полностью только во время спектакля, когда в образе Акулины моя подруга задорно вскидывала голову в платочке, поглаживала подол сарафана растопыренной ладошкой, роняла корзинку для грибов и ожидала, пока ее поднимет спутник. А у себя дома барышня Лиза наклоняла локоны, пожимала удивленно плечиками, распахивала невинные, ангельские глаза (я и не замечала, какие красивые они у Ленки!)

А как хороши были сцены Лизы и ее горничной, кото­рую играла Алька Богатырева. Та самая Алька, которую все в классе считали глуповатой. А ее Настенька была тоже ша­лунья и кокетка, но в другом роде, с замашками избалован­ной дворовой девушки, с какими-то характерными ужимка­ми, очень милыми, естественными, очаровательными. И та­ким красивым оказалось ее круглоглазое румяное личико, и такой статной фигурка в сарафане. Алька совпадала с ро­лью полностью, была в нее, как влитая.

Я сегодня размышляю — разгадала Ляля Браславская в наших пионерках дремлющие девичьи характеры или просто обучила их точным жестам, интонациям, мимике? Есть ведь и такой метод режиссуры. Но главное — не прие­мы, а результаты.

Еще нужно рассказать об Алексее Берестове. С этой ролью режиссер попадал в трагикомическую ситуацию: девочка должна была играть зрелого юношу, да еще в отсут­ствие костюмера и гримера.

Но и здесь Елене Израйлевне чутье не изменило. Галка Ладыгина была чуть ли не выше всех в классе. Смуглые щеки, крупные черты красивого лица, волнистые волосы, которые, когда расплели косички, превратились в «кудри черные до плеч», как у Ленского, да нарисованные усики — все это отлично дополнялось белой рубахой и брюками брата, вправленными в его же сапоги. Еще хлыстик в руках — и вот вам уже молодой повеса, скучающий в отцовских пенатах. А когда Алексей, помогая Акулине обогнуть пе­нек, норовил прикоснуться к ее талии, выполняла Ладыги­на указания режиссера или использовала какой-то свой ранний опыт в отношениях между мужчинами и женщи­нами? А когда герой ссорился с деспотическим отцом, не было ли там отголосков каких-то реальных домашних сцен? Во всяком случае, молодой Берестов тоже имел за­служенный успех.

Худшим актером в этом спектакле была, конечно, я. Ну, во-первых, роль мне досталась совершенно невыигрышная. Как вы думаете, кого я играла? Воображаете, что мисс Жаксон, англичанку? Не угадали. Сцену визита Бере­стовых к Муромцевым вообще опустили. Она, конечно, очень зрелищная — та же англичанка, загримированная под нее Лиза, обескураженный отец и тэ пэ. Но в повести она дана в описании, без единой реплики, и сочинять за Пушки­на текст никто бы не решился. К тому же было плохо с ак­терами на мужские роли и с одеждой для них. Так что при­бавилось текста «от автора».

Итак, всего ставили пять сцен: Лиза и Настя задумыва­ют переодевание, Алексей и Акулина дважды встречаются в лесу, старший Берестов объявляет сыну, что намерен его женить — и финал. И все равно получалось три мужских роли: ну, Алексей — само собой; без Берестова-старшего тоже обойтись невозможно: его резкий разговор с сыном дает толчок дальнейшим событиям. А Муромцев-отец дол­жен был появиться под занавес с репликой: «Ба, да я вижу, у вас уже все слажено!»

Наш режиссер проявила удивительную находчивость. Елена Израйлевна справедливо рассудила, что Берестов- старший, увидев целующихся влюбленных, среагировал бы на ситуацию так же как Муромцев, несмотря на разницу во взглядах на экономику. Поэтому Лизин отец был выведен за скобки, навечно сослан к Оле Лариной, а отец Алексея по­лучил право поучаствовать в развязке. А исполнять эту сдвоенную роль поручили мне. Играть там, собственно, бы­ло нечего. Типичный деус экс махина. Да и реплик — раз-два и обчелся. Видимо, большего я со своими актерскими данными не заслуживала (впрочем — больше и ролей-то не было!) С другой стороны — моя верность драмкружку была вознаграждена. И мой высокий рост был использован.

Впрочем, тогда я нисколько не чувствовала себя уяз­вленной, старательно учила текст, репетировала с энтузиаз­мом. Охотно согласилась отправиться к нашим шефам, в Центральный Детский театр, с письмом от директора — за костюмами. Прежде всего, для меня. Для девушек и Алек­сея кое-что нашлось в домашнем гардеробе. Ленка меня со­провождала. Помню какой-то кабинет, где мы отдавали письмо. Потом длинный коридор за кулисами. Большую комнату с вешалами и стеллажами. С них что-то снимали, возвращали на место, доставали другие вещи.

В конце концов нам дали несколько предметов жен­ского туалета, а для меня что-то вроде галифе, куртку с бранденбурами, цилиндр и крылатку. В сцене разговора с сыном я была одета по-домашнему: какие-то шлепанцы, галифе и куртка. Косы мои длинные были засунуты за во­ротник.

В финале Берестов входил с улицы в крылатке и ци­линдре. В нем-то и покоились косы. Но воскликнув: «Ба, да у вас уже все слажено!», я взмахнула руками, задела поля цилиндра, он свалился, а вместе с ним свалились, под об­щий смех, мои косы. Однако феноменальному триумфу спектакли это происшествие не помешало.

И если Ляле Браславской, которая недавно отошла в мир иной (долго прожила, куда больше, чем младшая сестра, чем многие девочки из шестого «Б», наверное, благо­даря радостному, легкому своему характеру), так вот, если сейчас где-то взвешивают, подсчитывают итоги ее жизни, так пусть зачтется ей в плюс школьный драмкружок конца сорок пятого — начала сорок шестого года. Он внес яркую краску в жизнь дюжины московских школьниц.

У меня же сохранилось о Елене Израйлевне, о Ляле еще несколько воспоминаний. Свои первые общие зимние кани­кулы мы с Ленкой решили посвятить театру. Ые по выбору наших воспитателей (я имею в виду классные культпоходы), а по собственному. И Ляля перехватила нас, когда мы под­считывали свои мятые рубли и решали — покупать билеты в театральной кассе метро «Маяковская» (в то время на всех станциях обязательно были эти киоски и длиннющие очере­ди возле) или бежать прямо в театры.

Старшая Ленкина сестра раздобыла буклет с репертуа­ром всех московских театров на первую половину января и, наморщив лоб и облизывая от нетерпения пухлые губы кон­чиком языка, принялась этот буклет изучать. В конце кон­цов категорически заявила:

— На «Сирано де Бержерака» в Вахтанговском умрите, но достаньте! Идет второго и десятого. Стойте в метро, идите в театр, берите что угодно в нагрузку… сейчас игра­ют Мансурова и Астангов — это вам на всю жизнь впечат­ление. Попытайтесь попасть на «Великого государя». И в Камерный на «Много шума из ничего». Да, имейте в виду — театр Образцова тут под боком. На что ни попаде­те, на детский, на взрослый спектакль — все здорово!

И мы Лялиным рекомендациям последовали. Насчет «Великого государя» врать не буду — спектакль я видела, но той ли зимой или позже — не уверена. «Много шума из ничего» понравилось, понравилось, да, да! Как, кстати, и «Чио-чио-сан» в студии Немировича-Данченко. Был такой недавно открывшийся театр на Красной Пресне. (Билет туда нам дали в нагрузку к «Сирано»). И прямо звенел у меня потом много лет в ушах голосок Чио-чио-сан: «Кто идет, кто идет, Судзуки? Отвечай! Кто зовет? Кто зовет: Баттер­фляй, Баттерфляй!» Ну и театр Образцова! Что мы смотрели в том январе? «Ночь перед Рождеством» или «Короля- оленя»? Точно не скажу, потому что, побывав там один раз, мы пересмотрели все подряд образцовские спектакли — от «Маугли» до «Обыкновенного концерта».

Но главное, конечно — «Сирано». Я ведь уже читала пьесу и была в нее влюблена. Но спектакль у вахтанговцев — это совсем другое! Голос Мансуровой-Роксаны -— вол­шебный, немного стеклянный. Ее легкие наряды и легкие жесты «причудницы».

И эти монологи Сирано, когда они не на бумаге, а зву­чат вслух! Когда все, что мне так нравится в героях: гор­дость, отвага, благородство, рыцарство, все эти «sans peur et sans reproche» — облечено в великолепную, изящную сти­хотворную форму да еще подчеркнуто обаянием Астангова, с его энергией, ловкостью, блеском! Он прекрасен, не­смотря ни на какой нос! Как он фехтует! Как он любит! Как живет и умирает! «Я попаду в конце посылки» шепчу я раньше, чем Сирано, после каждого куплета баллады. «Нет, нет, любовь моя, я не любил тебя» — пытаюсь обма­нуть Роксану. Между прочим, именно Астангов заставил меня оценить простодушного, недалекого красавца Кри­стиана де Невельета. Когда я читала в книге: «Роксана. Так эти слезы были ваши! Сирано. Но кровь — его!» — мне эта реплика Бержерака казалась пустой данью порядочности. А Астангов страстно хотел защитить честь мертвого друга, почтить его память.

Черт возьми, я пишу все эти реплики, не заглядывая в книгу. Они сидят во мне как заноза с того январского ве­чера.

Но с Лялей Браславской связаны у меня и другие впе­чатления о театре, другой взгляд на него. Опять обнаружи­лась обратная сторона медали! В этом своем подростковом захлебе я ощущала театр как чудо, как праздник. Все было тому подтверждением: и культпоходы в ЦДТ, и драмкру­жок, и уж конечно, «Король-олень» и «Сирано де Берже­рак». Да еще атмосфера в доме Ленки.

Кроме Ляли актером был ее муж Сергей. И если они не затворялись в своей комнате, то разговоры о премьерах, ролях, пьесах, удачах, провалах, таланте, о наших с Ленкой впечатлениях на каникулах велись за общим столом. В них обязательно участвовала мать Ляли и Ленки Циля Моисе­евна худощавая, чуть увядшая, но все равно — прекрасная женщина, красивая на особый, библейский лад, с этими пылающими очами, характерным профилем, выбившимися из прически завитками, смуглыми щеками и смуглыми, тонкими длинными пальцами, которые все время что-то ловко делали: вытирали, штопали, чистили, между тем как Циля Моисеевна не прекращала спорить, восхищаться, удивляться.

И я полагала, что Ляля, которая с Мельпоменой на «ты», которая научила зажигать пусть не огонь, но хотя бы огонек искусства такого простодушного зайца, как Алька Богатырева, которая безошибочно знала, какая пища нуж­на для души, ума и воображения таких, как мы с Ленкой, подростков — так вот, я думала: как только Ляля (а с ней, конечно, и ее муж Сережа; покидает четырехэтажный кон­структивистский дом на 1-ом Гверском-Ямском, так сразу попадает в волшебный театральный мир, равновеликий ес­ли не вахтанговскому театру, то хотя бы миру Центрально­го детского, и становится там… Ну, не знаю, кем… Зо­лушкой, принцессой, проказницей Мирандолиной из итальянской комедии… Я была не сильна в определении амплуа…

И вот судьба, жизнь — лучший в мире просветитель, экскурсовод, информатор — позволила мне дважды заглянуть в профессиональный мир Елены Израйлевны. Как-то она попросила Ленку (а значит и меня, в то время мы все делали вместе) отвезти из дома в школу — другую, не на­шу, где-то в районе «Сокола» — ее вещи. Были опять школьные каникулы, наверное, весенние, и Ляля выступа­ла в шефском концерте. По общественной линии? Или за деньги?

Эта школьная рекреация, набитая младшеклассника­ми, эти падающие скамейки и стулья, хлопающие двери, неумолкающее жужжание голосов, кашель, окрики учите­лей. Этот пятачок «сцены», на котором выступали арти­сты. Какая-то немолодая дама читала стихи Барто про вазу, которую школьники купили в подарок учительнице и раз­били по дороге. Дама не щадила себя, преувеличенно аха­ла, взмахивая руками, вскидывала брови. Потом двое мо­лодых людей разыграли сценку из школьной жизни.

Ляля переоделась в учительской в красивое синее пла­тье, доставленное нами, приколола к локонам какую-то блестящую штуку и спела этому шумливому залу песенку. Помню ее дословно:

Жил да был на свете еж,
Рыжий да колючий,
Так что в руки не возьмешь,
Не пытайся лучше.
У ежа с такой душой
Друг был закадычный —
Поросенок небольшой,
Но вполне приличный.
«Я да ты, да мы с тобой,—
Еж кричит, бывало, —
Целый свет перевернем,
И того нам мало!»
Как-то в кухню еж зашел —
В кухне пахло хреном.
Поросенка он нашел,
Но уже под хреном.
Еж воскликнул, слезы лья:
— Как ужасны люди!
Лучший друг, почти свинья,
И лежит на блюде!
Сказку лучше ты поймешь,
Коль шепну я тихо:
Это вовсе был не еж,
А была ежиха.

Пела Елена Израйлевна очень мило. По-моему, это был лучший номер концерта. Ее слушали почти тихо, бурно хлопали. Но все равно — в этой незатейливости текста, в этих детских интонациях голоса, в старании лицом и ма­нерами походить на школьницу (это Ляле удавалось — не­большой рост, круглые глаза, ясная улыбка) было что-то несовместимое с Достоевским, «Испанцами», «Сирано».

А спустя время Елена Израйлевна принесла в класс (или передала с Ленкой?) билеты на премьеру вновь от­крывшегося театра Драмы и Комедии, в котором работали она и ее муж. Ставили «Каширскую старину», и анонсами этого спектакля были полны все московские афиши. «Свер­ху» требовали реанимации народных русских корней, и мо­лодой театр спешил выслужиться.

Я не могла дождаться Лялиного появления на сцене, но была порядком разочарована. Во-первых, даже я, при всей своей неискушенности, почувствовала второсортность «Каширской старины», ее лубочность и схематизм. А роли Ляли и Сергея, комической пары второго ряда, были вообще пусты и примитивны.

Я уже встречалась с этими персонажами — любимым штампом в опереттах, через день транслируемых по радио. Но какие-нибудь Бони и Стаси из «Сильвы» — это был каскад остроумия, буря энергии по сравнению с «Каширской стариной». Да еще и музыка Кальмана! А здесь Елена Из- райлевна просто резво бегала по сцене своими крепенькими ножками, встряхивала вместо локонов приплетенной косой, взметывала сарафаном, что-то теряла, забывала, спешила сообщить, пыталась предотвратить трагедию Ромео и Джульетты из Каширской старины. Но ведь и трагедия была ходульная, и режиссура беспомощная. И ничего этого так развернуто не осознав, я, однако, получила сигнал: слу­жение Мельпомене бывает просто службой, хлопотной и будничной.

Ну, напоследок, еще об одном уроке жизни, который я получила в семье Ленки Косиор. Не знаю, пошел ли он мне впрок, применила ли я его как-нибудь на практике. Но главное — осознала. Хоть и с опозданием. И сегодня во всеуслышание о нем заявляю.

Что-то в их скромном, тесном, даже бедном быте было надмирное, кроме увлечения театром. Ведь в двух (или трех?) но все равно — небольших, заставленных комнатах жили не просто пять человек, а несколько разных структур. Про Лялю с мужем я уже сказала и про то, что одна комната принадлежала им. В той, что побольше, проходной, распо­лагались Ленка с матерью. Но ведь был еще Гриша — сту­дент-политехник, младший брат Ляли и старший — Ленки, сын Цили Моисеевны от второго брака, единственный по­хожий на нее ребенок.

Да, у Ленки мама была не только красавица и незауряд­ная личность. У нее и судьба сложилась неординарно. Она трижды выходила замуж, в каждом браке родила по ребен­ку, и все ее мужья трагически погибли. Однако осколки этих семей образовали такой жизнеспособный организм, что соприкасаться с ним, входить в него было легко и при­ятно. В этом доме не было никаких мелких ссор, стычек на бытовом уровне, никаких взаимных неудовольствий. Мо­жет, именно пережитые трагедии выработали иммунитет к пошлым дрязгам? Сначала у матери, а потом и у детей? И эта потрясающая естественность во всем! Готовность спокойно принять любую житейскую ситуацию и повести себя в ней с достоинством.

Вот два сюжета с моим участием. Из первых, так ска­зать рук. Как говорят англичане: «Прямо из лошадиной пас­ти». В шестом классе я попала на день рождения Цили Моисеевны. По приглашению? Нет, скорее всего случайно. Тем не менее, была принята как дорогая гостья. Кроме чле­нов семьи за столом оказался высокий, представительный, элегантный мужчина хорошо-хорошо за сорок. Все, вклю­чая Ленку, называли его просто Володя. Он пришел с неох­ватным букетом роз и бутылкой какого-то очень хорошего вина (о марке, о вкусе много рассуждали за столом, для ме­ня это было непривычно). Подавали крепкий сладкий чай и два замечательных пирога, испеченных именинницей. И говорили, говорили, не умолкая, шутили, острили, подна­чивали. Атмосферы радости и любви хватило бы на какую- нибудь современную тусовку в сто человек. Не зря же я этот вечер запомнила. Хотя, казалось бы, что тут интерес­ного для тринадцатилетней девочки? Разве авантажность этого незнакомого Володи и размеры его букета!

А между тем интрига в этой вечеринке была. Я узнала о ней чуть ли не пятьдесят лет спустя. Володя был вечным поклонником Цили Моисеевны, ходившим в дом еще при Иосифе Косиоре. И когда Володя долго отсутствовал, муж выражал жене недовольство или беспокойство — куда за­пропастился Володя? Без него нет ни настоящего разговора, ни настоящего веселья! Так и продолжал ходить Володя (во время моего с ним знакомства он был редактором новой с иголочки газеты — «Социалистическая индустрия») в этот дом и после тридцать седьмого, и в сороковые, вплоть до того, как был в сорок девятом сам арестован. Дальнейшая его судьба мне неизвестна.

А вот совсем другая история. Я уже два года как уехала из Москвы и, честно говоря, потеряла с Ленкой связь. Хотя с Викой Швейцер, например, переписывалась. Но вот, ока­завшись летом на подмосковной даче и прикатив в город на выходной, я по какому-то внезапному порыву купила два билета на «Севильского цирюльника» в театр Станислав­ского и заявилась с ними в дом на 1-м Тверском-Ямском за два часа до спектакля.

Хотя Ленка была в отъезде (пионерлагерь, что ли?), хо­тя я выказала себя за прошедшее время не слишком верным другом, мое появление восприняли совершенно естествен­но, как само собой разумеющееся. Напоили чаем. Велели снять мое ситцевое, дачное, почти домашнее, не первой свежести платье. Нарядили в шелковое, оно издавало Лен­кин запах, у нее всегда были круги подмышками. Наказали второй билет продать у входа, а ночевать вернуться к ним — дядина квартира теперь была далеко от центра, у Дани­ловского рынка. Что я и сделала. И провела ночь на Ленки­ном диване. Как будто в сто первый раз!

И наконец, самое главное. Об этом я подумала в годы оттепели. Когда вдруг открылись все эти трагические исто­рии, были обнародованы все проскрипционные списки, ко­гда заговорили и написали о тех, кто доносил, и о тех, кто отрекался. Ну, ладно, не заявление с отказом от родства… Но ведь в этой пестрой семье было столько разных фами­лий. И под любую из них можно было Ленку подверстать. Избавив от одиозной. Но этого не сделали. Полагаю, из гордости и верности. И Ленка несла этот свой маленький крест скромно и достойно. Стараясь соответствовать тому духу своего дома, который даже я почувствовала.

Наверное, история моих отношений с Ленкой Косиор теперь уже полностью исчерпана, в смысле — пересказана. Внутри же человеческие отношения никогда не кончаются, даже если люди, как им кажется, забывают друг друга. Вот почему-то же тянет меня говорить об этих подростковых привязанностях.

Поэтому, хотя на календаре нашего рассказа стоит зи­ма, я хочу сделать скачок вперед, куда-нибудь в конец мар­та, когда завязалась, а потом стремительно развилась моя дружба с Викой Швейцер. Дружба эта сыграла много лет спустя мистическую роль в моей судьбе. А тогда, в Москве сорок шестого года, стала чуть ли не главным смыслом мое­го существования.

Началось все по случайности, нас уже так толкала друг к другу некая непреодолимая общность, что повод для сближения все равно нашелся бы, тот или иной.

В жизни дело обстояло так: на большой перемене мы все мчались в буфет за завтраком, за пайкой, как хотите на­зовите эту радость нашу ежедневную. Обычно бублик и две конфеты-подушечки. В очереди И вот, дожевывая уже вто­рую подушечку и заедая ее 6v6ликом, я бежала под трель звонка в биологический кабинет. На третий этаж со второго. Была школа наша типовой довоенной постройкой. Широкие лестничные марши соединяли все этажи. С лестничных площадок в рекреационные залы вели двустворчатые двери, свободно открывающиеся в обе стороны. Верхняя их поло­вина была застеклена, но не сплошь, а расчленена деревян­ной рамкой на маленькие окошки. Сейчас вы поймете, како­го черта я все это описываю.

Надо было жутко спешить, жадно кусать этот сладост­ный бублик, чтобы умудриться рукой, в которой он был зажат, с размаху попасть не в деревянный дверной пере­плет, а в стекло. Дверь от удара все же распахнулась, но одновременно посыпались со звоном осколки стекла, а из моей руки брызнула фонтаном кровь. Все закричали: и я, и бегущие впереди, и бегущие сзади… Потом в сопровож­дении двух близбежавших, в числе которых оказалась Вика, поливая кровью паркет, я спустилась в медпункт, где мне наложили давящую повязку, которая тут же промокла (я глубоко порезала стеклом как раз то самое место запя­стья, которое кромсают потенциальные самоубийцы) — и велели срочно бежать в ближайший травмпункт по тако­му-то адресу.

Сказали, что мне нужен провожатый или два. Попроси­ли кого-нибудь из девочек — вызвалась Вика. И пошла медсестра.Или не пошла.’ Не помню. Это неважно. От по­тери крови я не умерла. В обморок по дороге не упала. Стоически вытерпела втыкание четырех устрашающих ско­бок, которыми стянули трехсантиметровый порез, уже ра­зошедшийся красивой лодочкой.

О, пересилить любую боль без звука — это входило в джентльменский набор обязательных качеств, которые я в себе вырабатывала. Настоящий писатель должен быть достоин своих будущих героев (как впрочем, и героев лю­бимых книг — всех этих якобинцев, марсельцев, франти­реров, а также гвардейцев-гасконцев капитана де Кастель-Жалу). Так что наличие или отсутствие школьной медсест­ры на сюжет не влияло. А вот Вика, наверное, по достоин­ству оценила мое мужество. Или, может быть, нас сблизи­ли разговоры в предбаннике травмпункта и на обратном пути (все-таки по дороге к хирургу, я думаю, было не до возвышенного).

И вот уже недели через две я начинаю захаживать в дом Швейцеров. Исподволь… По поводу… В первый раз, когда с недоумением обнаружила при посещении школьного туа­лета кровь на трусиках.

— Тю, дурочка! — басит Вика. Я делюсь с ней своим удивлением тут же, возле умывальника. — Это же у тебя месячные… После уроков пойдем к нам, я тебе дам ваты.

Живет Вика буквально в двух шагах от школы, побли­же, чем Ленка и я. И все-таки естественно было бы мне ду­нуть после школы к бабушке. Но я иду к Швейцерам. В их тоже особый дом. Если Ленкино жилье кажется внутри тес­ным, заполненным людьми, то у Вики всегда пусто. Мать и отец допоздна на работе. Первая комната изображает с помощью крохотного столика столовую. Вторая, большая — «наше все», прямо как Пушкин. На громадной, почти квадратной тахте (я такую увидела впервые и мечтала по­том о ней много лет; сейчас как раз на подобной пишу, ле­жа на животе) мы делаем (если делаем) уроки, рассматри­ваем странное стилизованное издание «Легенда о прекрас­ном Пекопене и о прекрасной Больдур». Содержание ле­генды я сегодня не помню, больше она мне ни разу не по­палась — что-то в духе средневековых мистических ры­царских романов. Всю жизнь была уверена, что автор — Виктор Гюго. Но вот прочесываю самое полное собрание сочинений великого француза, выходившее в СССР, пят­надцатитомное —- и нет там никакого Пекопена и никакой Больдур. Однако я твердо решила остаться при своих заблуждениях.*

А зыбкая память рисует картинки того, как, развалив­шись на тахте, мы с Викой ведем нескончаемые беседы о Ромен Роллане. О «Жане Кристофе» и «Очарованной ду­ше». Оба романа существуют в природе в довоенном издании — по четыре коротеньких толстеньких книжки; «Жан Кристоф» — оранжевый, «Очарованная душа» — светло-зеленая. Но собрать их полностью нам даже объединенны­ми усилиями не удается. У Швейцеров есть один (или два) собственных томика «Кристофа». Кстати, потом, в семьде­сят седьмом году, Вике не разрешат их вывезти в эмиграцию — запрет на все книги, напечатанные до тридцать восьмого года. Казалось бы, зачем ей эти потрепанные кар­тонные томики, когда уже существует богатый, благопо­лучный четырнадцатитомник Роллана. Или ей, как и мне, дорога память об этом нашем подростковом захлебе, этих псевдоумных разговорах?

В конце концов мы набрали по три тома каждого романа. В «Кристофе», кажется, не хватало третьего, в истории Аннет Ривьер — второго. Зато какой простор для домыслов и предположений!

Но почему именно Роллан нас так тревожил? Потому, что оба романа подробно отслеживают развитие внутреннего мира человека, начиная с детства, и особенно глубоко погружаясь в юношеские годы? Но тогда зачем не трилогии Толстого и Горького, которые нам, конечно, были знако­мы? Или уж чересчур знакомы? Или наоборот — перегру­жены подробностями, картинками, нравственными про­блемами прошлого века? А Кристоф и Аннет Ривьер, хоть и жили за границей, но были современными людьми, како­го-то близкого нам устройства, похожих устремлений… Нет, мы мелко не бродили 1о дело не в самомнении. А в жгучей потребности сопереживать. Вот с Николенькой Иртеньевым и Алешей Пешковым это не получалось. (Хо­тя Горький и был моим любимым писателем. Но что там обсуждать? Все ясно!)

Зато бесконечно интересно было погружаться в при­ключения души молодых героев Федина. Вика подробно пересказала мне «Города и годы».

Я потом не раз перечитывала этот самый лучший роман несчастного писателя (разве не несчастен человек, продав­ший душу, а следовательно, и талант, дьяволу?) Но сцены, когда Мари разрушает на пляже песчаные замки, построен­ные Максом, ее взмах руки и возглас «Адье, девчушки!», когда она уходит во взрослую жизнь, я запомнила раз и на­всегда именно с Викиных слов. Правда, чтобы пересказать все перипетии любви Мари и Андрея Старцева, времени, проведенного на тахте, не хватало. Я слушала роман Феди­на и на переменах, и провожая Вику после уроков к Тишин­скому рынку. Уже и грязь хлюпала под ногами, уже и почки готовились проклюнуться, а интернированные в Германии русские все еще мучительно катили в Сибирь, преодолевая то ли бесконечные географические пространства, то ли про­странства своей души.

А провожала ли Вика меня? Я долго считала, что нет. Но уже в пожилые наши годы она вдруг завспоминала наш быт, телефон у вахтера, к которому нас приглашали по любому звонку. У Швейцеров, хоть они жили в «квартире», проблем с телефоном было больше — все же комму­налка! Мне показалось, что в фильме «Время, вперед!» сцену с телефоном — «Я стою босиком в коридоре…» снимали именно на Васильевской — те же необозримые обшарпанные стены коридора, те же стерегущие, приот­крытые двери…

Ох, вот это я, наверное, соврала, что подружилась с Викой весной. Ведь на новогоднюю елку в Колонный зал Дома Союзов мы ходили именно с ней. Значит, сближаться стали раньше. Но все-таки расцвет отношений пришелся на конец шестого и начало седьмого классов. Много спо­собствовала тому моя больная правая рука. На две или три недели я была освобождена от всякого школьного письма, следовательно, от домашних заданий. Вика же вообще бы­ла вольным стрелком. Этот дух анархии нас сближал. А меня от трудолюбивой и обязательной Ленки Косиор уводил.

И вот снова себя вижу в доме Швейцеров. К тахте при­двинута маленькая кроватка (или высокое креслице?), и в ней крохотная девочка с такими же, предназначенными, чтоб служить моделью художнику, чертами лица, как у Ви­ки, но совсем в другом роде. Девочка, в отличие от белоку­рой Вики, нежно-рыжего цвета. И у нее не локоны, а крутые кудряшки по всей головке. Ротик пухлый, вишенкой. Носик маленький. А глаза — ослепительно синего цвета. Ручки, ножки — все в перевязочках. Зовут девочку Тиночка. Это Викина племянница, дочь ее старшего брата.

Пока Вика кормит Тиночку кашкой, покуда мы меняем ей штанишки, Вика рассказывает, что брат и его жена Соня окончили (или заканчивают) ВГИК, сегодня они по каким-то делам в отъезде, что Миша поступал после школы в ИФЛИ (или это мне приснилось?), что Соня дружила в юности с Севой Багрицким… И сыплются, сыплются мне на голову сведения, которые я пока не знаю, куда употре­бить — это потом я начитаюсь, насмотрюсь про ИФЛИйцев, про Севу Багрицкого и его друзей, буду зачитываться «Юго-Западом».

В эту минуту я даже и не предполагаю, что Викин брат (я все же раз или два встречала его в родительском доме, но кому может быть интересен старший брат?) станет великим кинорежиссером Михаилом Швейцером (во всяком случае, я считаю, что его «Маленькие трагедии»— единственный случай, когда фильм равновелик литера­турной основе), а что прелестная Тиночка умрет через полтора года от врожденного порока сердца, как умрет по той же причине в семидесятые годы второй ребенок Ми­хаила Швейцера, шестилетний мальчик. Но это все в бу­дущем.

А пока вернемся к зиме, с которой начиналась наша ис­тория. Ну, может, продвинувшись на месяц-полтора вперед. Когда я совершенно запуталась в сюжете своего романа из времен Великой французской революции и твердо решила обратиться к французскому Сопротивлению. Я уже нарисо­вала в коричневом блокноте полковника Вернье, квадратность плеч которого не мог скрыть даже просторный плащ (плащ — классическая одежда заговорщиков и романтиче­ских героев всех времен и народов. Я тоже наряжала в него половину своих персонажей).

Смешно сейчас вспомнить, но меня беспокоила также живописная сторона моих иллюстраций к сюжетам. Откуда- то недавно выпал листок с заметками тех времен.

«Кто рисует в классе лучше меня? Маринка Винодарова, Валя Рыдванова, Элька Попова. Хуже меня? Инна Болдырева, Лиля Минчковская, Алла Брагина».

Ну и нахалка! Никаких преград самомнению! В своем славном литературном будущем я не сомневалась ни на секунду. Не хватало только деталей, штришков: когда, о чем, с какой скоростью будет творить «настоящий писа­тель»? Но мало того, я еще и в художники метила! Это при полной беспомощности руки и глаза! Хорошо хоть хватало ума не показывать мои рисунки Марине Винода­ровой, с которой у нас тоже образовалась — нет, друж­бой это назвать было слишком пышно, — скорее, при­ятельство.

Оно выросло из чисто внешних обстоятельств. Если считать «сто тринадцатую» центром мироздания, то Ленка Косиор шла домой вправо, по Второй Брестской или Горь­кого в сторону метро «Маяковского»; Вика топала вразва­лочку по Васильевской вниз к Тишинскому рынку, а мы с Маринкой — вверх, в противоположную сторону. Я — к Миусской площади, а она на полпути сворачивала влево, где в глубине двора стоял небольшой желтый домик. Сего­дня я бы сказала — особняк. Наверное, это и был особняк. Помнится что-то вроде колонн, внешняя соразмерность и ухоженность — ничего общего с салатной облупленной штукатуркой двухэтажного дома, в котором жила Вика. Хотя, кто знает, может, и тот дом был когда-то частным и благообразным, а захирел, став коммунальным вмести­лищем.

Все меня тянут мои неряшливые язык и ум куда-то в сторону. А между тем, в сюжете закончился пятый урок, девчонки из шестого «Б» уже все покинули нашу ячейку в раздевалке, только болтается на вешалке чье-то забытое кашне, да я вожусь со своими галошами, которые всегда с трудом налазят на ботинки. И краем глаза поглядываю в приоткрытую дверь: ждет ли меня в вестибюле Марин­ка? Сереет рукав пальто, синеет вязаная косынка. Ну, еще последнее усилие, всхлип воздуха под каблуком, и вот я уже вылетаю из раздевалки.

Не спеша идем по хрустящему последним морозцем снегу и разговариваем. С Маринкой у меня особые темы. Нам поручено выпустить стенгазету к Восьмому марта. Ва­ля Рыдванова и Оля Ларина — тоже члены редколлегии. Но у Вали — тяжелая ангина, она отпадает. Маринка рассказы­вает, что навещала Валю в воскресенье и обсуждала с ней шрифты и центральный рисунок.

— Давай зайдем ко мне на минутку, я покажу, что мы придумали.

Я не против. Про Олю Ларину мы не вспоминаем. Ко­гда Маринка оформит газету, я соберу и отредактирую заметки, Екатерина Михайловна их просмотрит, тогда Оля все перепишет своим каллиграфическим почерком.

Повернувшееся на весну солнце стоит высоко в небе. Наверное, еще нет и трех часов. Успеем мы посмотреть ри­сунки. Задерживаться долго я не собираюсь. Бабушка хоте­ла меня еще сгонять в аптеку. Маринка нажимает белень­кую кнопку на дверном косяке, но раздается не пронзитель­ный электрический звон, а веселый звяк колокольчика и еще задорное собачье тявканье.

Дверь открывает пожилая женщина. Слова «старушка» и «бабушка» тут не подходят. Хотя, без сомнения, это Ма-ринкина бабушка. У нее такие же промытые до блеска ру­мяные щеки и круглые коричневые глаза. И такое же отгла­женное до мельчайших рубчиков на груди платье с такими же необыкновенными пуговицами. Какой-то особый дом: подробно здороваются, подробно представляют меня ба­бушке и сообщают мне ее имя-отчество. Даже с собакой меня познакомили.

Нет, конечно, я знала, как зовут мам Ленки Косиор и Вики Швейцер. Но как-то это знание приобреталось между делом. А уж собака в доме — это вообще что-то чехов­ское. Впрочем, «Дама с собачкой» мне еще не попадалась. Так что небольшая, беленькая с коричневыми ушками псинка наводит на мыль о «Горе о ума» — княгиня, ее моська…

Нас сразу же отправляют мыть руки над каким-то осо­бым фарфоровым рукомойником, в который воду заливают сверху. Потом приглашают к столу. Кормят пшенной кашей с коричневой подливкой. Но тарелки очень красивые, и во­круг них лежат зачем-то и ложка, и вилка, и нож. Потом мы смотрим наброски к стенгазете.

Разгорается спор по поводу центрального рисунка. Ма­ринка и Валя нарисовали женщину, чем-то напоминающую Мухинскую колхозницу из знаменитой пары. Чтобы не вы­глядеть одинокой, рукой женщина приобнимала рослую восьмерку, верхнее колечко которой имело глаза, рот, нос, да еще было повязано косыночкой. Мне этот изыск пока­зался чересчур домашним, приземленным. Я была как все­гда за «Свободу на баррикадах» и предложила героине вое­низированный наряд и знамя в руки. Заглянула на разговор, постучав в дверь, Маринина бабушка и сказала:

— Праздник ведь замышлялся как международный женский день. Может быть, эту вашу восьмерку окружить головками женщин разных народов: сугубо европейское, даже такое курносо-русское лицо, негритянское, китайское, индианку, что ли?

Так мы в тот день ни до чего не договорились. Екате­рина Михайловна, кстати, поддержала идею Маринкиной бабушки, и эту повсеместную потом символику — «дети разных народов» — я увидела впервые в нашей классной газетухе.

Затем по предложению Маринки мы решили алгебру. Я соблазнилась Маринкиной помощью, которая позволит сэкономить время для вечернего чтения. Тем более, я на­деялась в этом доме разжиться книгами.

Наконец-то я подобралась к книжным полкам, тоже не­обычным. Они были застекленные, какой-то ломаной фор­мы, подстать повороту стены, не то к ней прикрепленные, не то вмурованные. Но меня, конечно, интересовала не форма шкафов, а их содержание. И сразу же, на первой же полке, я увидела редкую добычу: в синем шершавом пере­плете, на очень белой, глянцевой бумаге, с очень черным причудливым шрифтом «Харчевня Королевы Гусиные Лап­ки» и «Воззрения аббата Жерома Куаньяра». Мой дорогой Анатоль Франс! Моя путеводная звезда! Чьи «Боги жаж­дут» и «Восстание ангелов» были главным примером для подражания!

С разрешения Маринкиной бабушки я получила вожде­ленную добычу, погрузила ее в портфель. Я чувствовала, что пора и честь знать, но уходить почему-то не хотелось. Была не прочь еще покопаться в книгах, посмотреть, что за томики с золотыми обрезами стояли выше Франса. Назва­ния и автор были вытиснены на французском. Я разобрала только одно слово: Les fleurs du… Цветы чего? (теперь ду-> маю, это был Бодлер).

Ну тут хозяйка дома решила пренебречь правилами гостеприимства. Она спросила: «Знают ли дома, что ты со­биралась задержаться после школы? А то ведь уже темно». Я аж подпрыгнула! Впопыхах оделась, удачно втиснулась в галоши, с трудом защелкнула потолстевший портфель.

— Приходи к нам еще в любое время, — провожала меня Маринина бабушка. — Только предупреди заранее домашних, а то они, наверное, волнуются.

Маринка, накинув пальтишко, довела меня до ворот. Собачка семенила с ней рядом и заглядывала нам в глаза. На прощание я потрепала коротенькую шерстку.

Как я бежала во весь опор по вечернему переулку, как срезала углы, как прыгала через ступеньки на четвертый этаж, чтоб не тратить время на ожидание лифта. Как рвану­ла дверь в нашу комнату. Она была пустой. Я успела поста­вить портфель, повесить пальто, сунув в рукав свой сшитый в виде башлычка клетчатый шарф, когда вошла бабушка, обвязанная пуховым платком. С совершенно белым лицом. Я догадалась, что она выходила на улицу, но спускалась на лифте, и мы разминулись…

— Ба… — начала я оправдательную речь, но она, по­бледнев еще больше, левой рукой схватилась за сердце, а правой залепила мне пощечину. Я даже не знаю — было ли мне больно? Но меня как будто сбросили с небес, нет, не на землю, а в какое-то неприличное, оскорбительное место, то ли в канаву, то ли в яму. Только что я находилась в пра­вильном, пропорциональном, гармоничном мире, ощущала себя личностью, взрослым, равноправным, интеллигентным человеком… И вдруг такое оскорбление, такое… Лучше бы бабушка меня отдула по попе веником, как семь лет назад. Или не лучше? Тогда она обошлась со мной соответственно моим шести годам — как взрослый с гадким ребенком. Кстати, повод был тот же самый — заигралась у новой подружки, а бабушка металась по двору и по всем моим старым приятельницам. Впрочем, это было единственное рукопри­кладство, вернее, веникоприкладство в моем детстве. За­служенное, но все равно —- обидное и памятное. Но не по щеке же!

Что пощечина — признак моего нового, взрослого, хотя опять негодяйского статуса, я не осознавала. Во мне не бы­ло ни сострадания к бедной переволновавшейся бабушке, ни капли здравого смысла — только одна обида, только один гнев. Меня ударили по щеке!..

Я развернулась, и как стояла, без пальто, с непокрытой головой (все-таки в калошах или без?) скатилась по лест­ничным маршам, пролетела мимо обалдевшего вахтера, бахнула тяжеленную вэпэшовскую дверь и бегом перемах­нула двор. Опомнилась только на Миусской площади.

Было уже совсем темно, но светились все окна. Осо­бенно много электричества лилось из больших проемов учебного корпуса ВПШ. Горели два фонаря у входа. Но главный свет струился от снега. Им были засыпаны тротуа­ры и мостовая, он лежал чистый, нетронутый, не осквер­ненный ни одним следом.

Такой тихой, белоснежной запомнилась мне Москва на всю жизнь. Ни одной машины не встретила я до самой улицы Горького, не столкнулась лицом к лицу ни с одним прохожим. Только когда повернула по Васильевской к Ти­шинскому рынку, стали мелькать какие-то люди. Почему-то никто не обращал внимания на бегущую по улице раздетую девчонку. Может, вводил в заблуждение мой слиш­ком целеустремленный и в то же время благополучный вид — школьное платье, свитер, вдоль спины длинные косы с бантами.

Между тем, я понятия не имела, куда бегу. Возвращать­ся я не собиралась, но ведь и ночевать на улице — тоже. То направление, которое я избрала, было универсальным: я шла в сторону всех.

Пока я дотопала до Горького, я по касательной минова­ла дом Марины Винодаровой. Через квартал я задумалась, не свернуть ли налево — к Ленке Косиор. Нет, нет… Пере­махнула главную московскую улицу, миновала магазин «Динамо» и двинулась дальше по Васильевской. Теперь на моем пути были две точки преткновения: не доходя до Ти­шинского рынка, завернуть к Вике, или дойти до Большой Грузинской и напроситься на ночлег к бабе Лене, матери моего отца.

Сколько я пробежала за двадцать минут? Кварталов семь-восемь? И главное, я не чувствовала ни малейшего хо­лода. Как будто не по зимней Москве шла, а гуляла летним вечером по берегу моря. Ботинки мои щелкали по тонкому сухому снегу (значит, галоши остались дома), а в голове щелкали и отбрасывались конечные пункты моего путеше­ствия, по мере того, как я к ним приближалась.

Всех школьных подруг я отринула по одной и той же причине — не настолько была глубока наша внутренняя связь, чтобы я могла войти к ним внезапно, рассказать о своем оскорблении и — да, да, да, невзирая на всю свою обиду и негодование — выставить в неприглядном свете бабушку. Я была ей судья (нахалка!), но не люди со стороны. Кстати, как раз похожие чувства мешали мне говорить с Ленкой и той же Викой о моих писательских претензиях. Я не в их уме и развитии сомневалась, а чуяла, что нет пока в моих сверстницах того особого сочетания мудрости, бла­гожелательности, иронии и любви, которым только и можно утолить и подкрепить начинающего. А раз я не пускала подруг в мои отношения с вымышленными героями, тем более нельзя было доверять им судить наши взаимоотноше­ния с бабушкой, которые длились всю жизнь (во всяком случае — всю мою жизнь) и подлежали рассмотрению только в контексте всей жизни.

Ну и тем более была отвергнута в качестве покрови­тельницы баба Лена. Пойти к ней значило уже не просто вынести сор из избы, но заведомо отдать «своих» на поно­шение чужим.

Наверное, единственное, что было мне отпущено при­родой из писательских задатков, — это способность различать психологические тонкости ситуаций, характеров. В свои тринадцать лет я угадывала, при всей внешней благолепности, благопристойности отношений между отцом и матерью, между родственниками с той и другой стороны этот тайный яд — даже не недоброжелательности, не оби­ды, а потребности в моральном воздаянии (за что? и каким образом!?). И твердо позиционируя себя «по эту сторону», я бы не стала подбрасывать хворосту в костер «на том бе­регу».

Так все эти сумбурные — скорее чувства, в мысли я их оформила шестьдесят лет спустя — и поддувающий ветерок пополам с посыпавшими с неба снежинками пронесли меня и мимо бабы-Лениного дома на Большой Грузинской. Я уже знала, куда меня несет — к Валюше Голышевой.

Да, только сегодня я могу по достоинству оценить правильность выбора, который сделала почти в невме­няемом состоянии. Как я нашла дорогу? Мы ведь были у Валюши всего два раза, ездили на троллейбусе. А я дви­нула от Большой Грузинской к Кропоткинскому бульвару пешком. Наверное, у кого-то спрашивала дорогу…

И опять никто не остановил, не удивился. Во всяком слу­чае— вслух…

Опять двухэтажный московский дом — ими тогда бы­ла полна столица: дом Вики Швейцер, дом Маринки, дом бабы Лены, дом Валюшиной дальней родственницы, у ко­торой она снимала комнату — бывшие особняки, превра­щенные в коммуналки. Вот с этого угла, с этого перекрест­ка, я уже все вспомнила, все узнала. Взлетаю на второй этаж, звоню (или стучу?). Валюша открывает дверь и смотрит на меня круглыми, черными, в пушистых ресни­цах глазами, похожими на глаза зверьков в только что поя­вившихся на экранах диснеевских фильмах. Она вообще похожа на кого-то из этих зайцев, барсуков, белок и оленей из «Бэмби» и «Белоснежки». Кроме пушистых круглых глаз такой же круглый, тупенький нос, мягкие губы, не­большая уютная фигура.

— Ты почему сняла пальто в подъезде? Да еще навали­ла его на бабушку!.. Ей же тяжело подниматься… Сейчас я к ней спущусь, — говорит Валюша.

Валюша Голышева — двадцатилетняя дочь наших рос­товских друзей. В сорок первом ей пришло время поступать в вуз. Год Валюша отучилась в Вологодском пединституте, где ее мать работала в военном госпитале. Позже, когда отец и мать, врачи, ставшие военными, перемещались по карте мира то на восток, то на запад вместе с армией, Ва­люша перевелась из Вологды в опустевшие аудитории филфака МГУ. Отыскалась, на счастье, в Москве родня, которая приютила студентку.

Когда мы с бабушкой поселились в Москве, Валюша стала к нам захаживать. И мы ее навещали. Реже, чем мне хотелось бы. Как она мне нравилась! С ней всегда было ин­тересно. Еще с довоенных, ростовских времен, когда она, старшеклассница, уделяла мне из своей большой по тем временам библиотеки то «Маленького оборвыша» Гринвуда, то «Тома Сойера-сыщика», то «Кондуит и Швамбранию», то «Республику Шкид».

В январе сорок второго года в Вологде, когда мы с ма­мой и бабушкой валялись на полу эвакопункта (мама рабо­тала в том же госпитале, что и мать Валюши), и меня с тя­желейшей ангиной, в полубессознательном состоянии при­тащили к Валюше и ее матери (та была госпитальным на­чальством, и ей подыскали квартиру быстрей, чем прочему персоналу), то моя мама была счастлива, что я не на полу, а на кровати, не в холоде, а в тепле, что меня каждый день осматривает и лечит майор Раиса Юрьевна Голышева, до войны более известная в Ростове как отличный детский врач.

А я радовалась книжке «Грач — птица весенняя», кото­рую мне дала почитать Валюша после того, как я пошла на поправку. И нашим разговорам про эту книжку. Она так много знала и про Баумана, и про Савву Морозова, и про Марию Федоровну Андрееву. И еще Валюша знала какие-то подробности биографии Мстиславского, что-то про книжку «Тяжелая кавалерия».

Нынче же в Москве, после лекций каких-то чудом уце­левших профессоров-филологов, Валюша была напичкана этим субстратом по макушку. Он ее распирал, буквально вылезал из ушей, и тем более рвался с языка. Беседуя с ба­бушкой и дядей про всякие бытовые обстоятельства, пере­сказывая письма отца и матери Валя то и дело сворачивает на дороги, ведущие в храм литературы. Ничего об этом, приманчивом для меня мире, в моей семье не знали. Я имею в виду не интерес к книгам, чтению, а вот это смакование деталей, вникание в дух, в эпоху, попытки разъединить на составляющие или, наоборот, сложить из кусочков. Напри­мер, она рассказывала случай в метро: тогда все в транспор­те читали. Валюша заглянула через плечо в книгу в руках какого-то мужчины и, удовлетворив с одного взгляда любо­пытство, отвернулась. Книговладелец насмешливо обратил­ся к сидевшему рядом приятелю:

— Девица делает вид, что может с маху определить, ка­кая у меня книга.

— Могу, — сказала образованная Валюша.

В ответ на хамоватое подшучивание самоуверенная филологиня предложила пари. И выиграла. Плитку шокола­да в коммерческом киоске. Что это была за книга, я не пом­ню сегодня, хотя тогда Валюша ее называла. Скорее всего, что-то из советских романов тридцатых годов — Эренбург или тот же Федин. Во всяком случае, единственная фраза, которую она выхватила из текста и по которой опознала и автора и название, была «Пойдем в отель, Мод» — вполне в духе моих любимых «Городов и годов».

А то вдруг заходил у Валюши с дядей разговор о Симо­нове, самом громком тогда литературном имени. Дядя все­гда мыслил и говорил так, как считалось свыше. Поэтому он восхищался Симоновым. Однозначно. Целиком и полно­стью. А Валюша разбирала «Дни и ночи» и «Под каштана­ми Праги» по косточкам, подсмеиваясь над штампованны­ми коллизиями, над лакированными персонажами, над си­моновскими самоповторами.

И эти непривычно смелые оценки, эти профессиональ­ные, литературоведческие термины, смысла которых я не понимала (но угадывала) волновали меня, грели. Это было что-то такое до последней запятой мое. Именно об этом мне хотелось говорить. Но меня не принимали в беседу. Впро­чем, даже слушать было радостно.

…И вот теперь я сидела с ногами, укрытыми пледом, на Валюшином ложе, укутанная в какую-то кофту и старый шерстяной платок.

Только что меня заставили выпить маленькую рюмку толстого зеленого стекла с горькой и жгучей гадостью. Что это было? Водка или разбавленный медицинский спирт? Валюшина родственница работала в больнице. Теперь в ме­ня вливали вторую кружку горячего чая с засохшими остат­ками повидла. Вливала родственница, а Валюша, учинив мне допрос и уяснив ситуацию, отправилась на первый этаж к соседям с телефоном -— сообщить бабушке, что я жива-здорова.

После выпитой рюмки мне жарко, но сбросить теплый хлам не позволяют. Как ни странно (или естественно? только физиологи знают, как реагирует человеческий ор­ганизм на стресс; очевидно одно — после моего зимнего кросса я не только не заболела воспалением легких, но да­же ни разу не чихнула), так вот, как ни странно — в сон меня не клонит.

Наоборот, с каким-то обостренным вниманием разгля­дываю я Валюшино жилье. В ее комнатушке — метров шесть-семь, вроде нынешней моей кухни. То, на чем я си­жу — не то большой сундук, не то крохотная кушетка. Когда я чуть позже умащиваюсь на ней (или на нем?) с кни­гой, ноги провисают. Наверное, Валюшины — тоже. Маленький же столик придвинут к сундуку вплотную. Чтобы напоить меня чаем, Валюша переложила со столика на по­доконник какие-то раскрытые книги и тетради. Я пытаюсь прочесть надпись на корешке близлежащего тома. Буквы стерты. Первая как будто «Ф..», а последние «…губ». Над головой у меня — небольшая полка, тесно заставленная. Тоже какими-то неизвестными книгами. Читаю — Белый, Кузмин, Иванов. Догадываюсь, что это фамилии авторов, а не названия.

Возвращается Валюша. Ловко лавирует между двумя стульями на крохотном свободном пространстве комнаты, едва задевая занавеску, из-под которой выглядывают ее платья. Подсаживается к столу, наливает чаю себе и еще мне.

— Пей, пей, надо согреться до конца. Бабушку я успокоила. Посидим, поговорим… Надо же во всем разобраться.

Это впервые в жизни со мной разговаривают как со взрослой, как с равной. Не отчитывают, не похваливают, не дают указания. А говорят о жизни всерьез. И не только о жизни вообще — обо мне самой. Это же так интересно! Для начала Валюша хочет меня просветить:

— Ты этого пока не можешь понять. Я сама знаю об этом только теоретически. Но это существует. Существовало во все времена, у всех людей. Это такой мощный ин­стинкт — защиты, сбережения детенышей. Когда он включен, все отходит на задний план: чувство голода, са­мосохранение. Не только люди, даже животные жертвуют собой, спасая потомство. Или погибают от тоски, если спасти не удается.

Я про себя вспоминаю тут же рассказ Сетон-Томпсона «Рваное Ушко», его читала мне давным-давно как раз ба­бушка — как крольчиха Молли погибла в ледяной полынье, уводя лису от Рваного Ушка.

— Ты только представь, как металась бабушка, когда на дворе темно, четыре часа после школы прошло, а тебя нет. Она и в милицию звонила, и Юрию на работу. Мы с то­бой даже представить не может, что она испытала! Так с ума можно сойти. А тут ты появляешься, веселая, доволь­ная, как ни в чем не бывало. Если бы ты пришла после ка­кой-то передряги, она бы тебя кинулась спасать, лечить, ласкать… А тут на ком было сорвать свой жуткий стресс, как не на его виновнице?..

Валюша объясняет, уговаривает… Мне все уже давно понятно. Я давно не сержусь на бабушку, давно прочувст­вовала свою вину…

Но интересно слушать этот взрослый разговор, эти серьезные слова «стресс», «инстинкт», весь этот интеллигентный настрой, персональное внимание. До сих пор Ва­люша никогда не разговаривала со мной лично — так, фра­зы мимоходом к любознательной девочке. А сегодня она еще и расспрашивает меня обо мне. Чем я больше всего ин­тересуюсь? Узнав, что литературой, спрашивает о круге чтения.

Я сыплю как из рога изобилия все эти имена и назва­ния. Сквозь Валюшины пушистые ресницы блестит огонек любопытства. Она выясняет мои пристрастия. Называет не­сколько неизвестных мне книг.

— А кем ты собираешься стать? — задает Валюша не­ожиданный вопрос. И я, размякшая то ли от водки, то ли от чая, то ли от доверительной интонации, с ходу выпаливаю свою заветную тайну, о которой не проговорилась никому из своих родных, никому из своих друзей…

Причем, рассказываю не только о наполеоновских планах на будущее, но и о тех волнующих историях, кото­рые я якобы «пишу» сейчас… Но, признаюсь, никак не мо­гу закончить. Валюша интересуется сюжетами, и я взахлеб излагаю трагические перипетии жизни Рауля и героиче­ские подвиги полковника Вернье… В моем взволнован­ном пересказе все это выглядит еще прекрасней, увлека­тельней…

Слава богу, что у Валюши такие густые ресницы. А то бы я разглядела веселые смешинки в ее глазах. Но когда я умолкаю, она улыбается уже губами:

— А почему про это? Что ты знаешь про Францию во­семнадцатого века?

Я пылко перечисляю книги Франса, Гюго, Ромэна Роллана. Пытаюсь убедить Валюшу, что прекрасно пред­ставляю Париж того времени и что там могло бы проис­ходить.

— А какие названия парижских улиц ты знаешь? Где и как они расположены? Например, где находится тюрьма Консьержери? Как избирался Конвент? Как везли на гильо­тину короля? А как Марию-Антуанетту? Кем был по про­фессии Робеспьер? А кем Марат?

На некоторые вопросы я могу дать ответ. Но таких меньшинство. А Валюша продолжает свои разоблачения:

— А где скрывались, по-твоему, от немцев француз­ские партизаны?

— В лесу, — не задумываясь, отвечаю я.

— В этой части Франции лесов нет. Во всяком случае, таких, как у нас в Белоруссии и на Брянщине.

— А где?

— Я тоже толком не знаю. «Маки» — это, кажется, за­росли вереска. Но в них можно укрыться на час, от силы на день. И то, если не слишком ищут. Наверное, франтиреры были скорее подпольными группами, которые жили среди населения и собирались для операций. Но с такими знания­ми о Сопротивлении, как у нас с тобой, писать роман нель­зя. Я бы даже лекцию не взялась читать. Хотя для лекции можно воспользоваться какими-то документами, газетами, журналами, в конце концов — чужими книгами. Но чтобы создавать художественные произведения, чтоб они заинте­ресовали читателя, что он в них поверил, их надо напол­нить чем-то совсем личным… Ну, понимаешь — события­ми, людьми, деталями, которые ты видел сам… пережил как-то…

— Но Гюго и Франс жили значительно позже девяно­сто третьего года…

— Зато они с детства были пропитаны событиями Ве­ликой революции. Во Франции просто культ своей истории. Кроме того, Париж, Бретань и что там они еще описывают, оба знали досконально. Гюго написал «Тружеников моря» после ссылки на Гернсей.

— Ну, а как же Толстой писал «Войну и мир»?

— Во-первых, это не такое далекое прошлое. Всего каких-нибудь пятьдесят лет. Всех этих своих персонажей: семью Ростовых, князя Болконского, Элен Курагину мож­но было списать со своих современников, хотя бы с собст­венных родственников, что Толстой, кстати, и делал. А что касается войны, то Толстой был боевым офицером, артил­леристом, участвовал в обороне Севастополя. Так что и какой-нибудь капитан Тушин существовал в его жизни. И как Пирогов ампутирует, он мог видеть. А начинал Тол­стой с того, что он описал свое детство, учителя Карла Ивановича, как он бьет мух, как одеты домашние, как они пьют чай, о чем говорят. Вот и ты попробуй описать ба­бушку. Или школьных подруг. Какие у них прически, ка­кие платья. Какие характеры. Там, глядишь, и сюжет из всего этого вылупится.. .

Еще некоторое время мы беседуем в том же роде, по­том Валюша спохватывается:

— Мне надо еще с полчаса поработать. А ты пока еще погрейся. Почитай пока. А потом поедем к вам. Что бы тебе дать?

Она берет с подоконника одну из книг:

— Вот это тебе покажется интересным.

И пока Валюша пишет за столом, я успеваю прочесть рассказ Федора Сологуба о какой-то заурядной женщине, которая отбывает весь день свою заурядную службу, а вече­ром, вернувшись домой, раздевается донага и воет на луну у себя в палисаднике. Сологуб меня удивляет, хотя и не пробуждает сильных чувств. Я не могу понять — эта Варя сумасшедшая? Или она оборотень? Или это у нее такой спо­соб выражать тоску своей тусклой жизни?

С декадентами я знакомлюсь впервые и еще не дога­дываюсь, что у них и то, и другое, и третье в одном флако­не. Но допущенная к высоким материям, я не хочу ударить в грязь лицом. И когда Валюшины тетради и Сологуб уже отложены, когда мы одеваемся, и она спрашивает, понра­вился ли Сологуб, я с достоинством отвечаю: «Любо­пытно».

Валюша смотрит на меня как-то странно, не то усмеха­ется, не то улыбается, но от комментариев воздерживается. На меня напяливают чье-то старое зимнее пальто (Валюши или ее хозяйки?). Но я девочка рослая, а они обе коротыш­ки, так что длина мне впору. Фасон только совсем недет­ский — глубокий запах, воротник шалью. Но в трамвае ни­кто ни на пальто, ни на старый платок на моей голове не смотрит. Едва оправившаяся после войны Москва ничему не удивляется.

Доехали до Белорусского вокзала довольно быстро. Под разговоры дошли до ВПШ Бабушка встретила без малейших упреков и выговор зв Меня опять напоили обжи­гающим чаем и сунули в постель. Вот тут меня и настигает сон. Я даже всхрапываю — надышалась морозным возду­хом — и сама слышу свой храп, он меня будит. И задре­мываю снова. Сквозь сон доносится — бабушка жалуется на меня Валюше: дерзкая, непослушная, на каждое слово — сто в ответ, считает себя самой умной… А Валюша го­ворит:

— Ведь ей тринадцать лет. Она и должна считать себя самой умной. Это вполне естественно. Вот если она в два­дцать три будет считать себя умнее всех, тогда начинайте волноваться…

Дальше слов не различаю… Сплю…

Опять утро. Опять дорога в школу. Вчерашний сухой снег как будто повлажнел на утреннем солнце. И что я буду делать с невыученными уроками? Впрочем, бабушка дала мне записку, что-то начет «семейных обстоятельств». Авось обойдется. Вот так бабушка! А ведь говорит, что ложь — рабская привычка!

Почуявшие весну воробьи с верещанием падают с де­ревьев и домов целыми стаями на асфальт, зарываются во влажный снег, купаются в нем, встряхиваются всем тель­цем, разбрызгивая капли. Меня вдруг схватывает щемящая боль! Сколько времени — три, четыре года? я не вспомина­ла об этом! Ведь он так же мог сейчас радоваться прибли­жению весны… А я убила его… Убила…

Это еще ремонтненская история, лета сорок третьего года. В нашем сарайчике для кизяков воробьи свили гнездо. Залетали стремительно в открытые двери с какой-нибудь козявкой в клюве. Птенцы поднимали отчаянный писк. Так хотелось — казалось, легко получится — поймать юркую птичку, подержать в руке теплое тельце и отпустить. Я по­звала на помощь Любку Козину. Когда воробей влетел в са­рай, я вбежала следом и крикнула Любке: «Захлопывай!» Неуклюже переваливаясь на своих неправильных ногах, она шагнула к сараю, толкнула дверь… Чуть быстрее была бы Любка или чуть проворнее птичка. Но все было, как было. Воробушек метнулся на свободу и попал между косяком и захлопывающейся дверью… Я держала в руках пока еще теплое тельце… Которое остывало… остывало… Посте­пенно эта боль забылась. Отпустила… Но сейчас, глядя на этих одуревших от солнца птиц, я снова чувствовала себя убийцей.

Наверное, есть в жизни каждого человека этот анесте­зирующий, наркотический субстрат, который помогает справиться с душевной болью. В детском, подростковом организме этого субстрата много. Еще не успел израсходо­ваться. И когда я перехожу улицу Горького, то скорбь по безвременно погибшему воробью уже слегка присыпана воспоминаниями о вчерашнем разговоре с Валюшей.

Писать про школу, бабушку? Может, Валя еще скажет писать про маму! Или Екатерину Михайловну! Что тут можно найти интересного? Описывать, как бабушка пере­бирает гречневую крупу. Рассыпает по клеенке и осторож­но выкатывает в сторону черные, неочищенные гречины, крохотные горчичные зернышки, какие-то остюки. Или как вытирает пыль влажной, слегка замахрившейся тряпкой, что-то напевая себе под нос и приговаривая, что пора-пора делать генеральную уборку? Или как штопает дядины носки или мои чулки, натянув их на крышку от сахарницы.

А в школе? Ну ладно! Можно придумать такую исто­рию: Алка Брагина — совсем не девочка, а переодетый мальчик. Она ведь и похожа на мальчишку. Ее родители мечтали о дочери. С детства одевали Алку соответственно. Она и сама привыкла себя считать девочкой… Я не слиш­ком смущаюсь невозможностью такого сюжета из-за фи­зиологических подробностей. Например, как посещает Алка школьный туалет, где все унитазы выстроены в ряд? «Две­надцатая ночь» Шекспира, какая-то дурацкая пьеса в жур­нале «Костер», в которой девочка пять действий выдает се­бя за мальчишку, меня воодушевляют.

Но все же… но все же.. Поищем в другой стороне. Вот! В классе учится дочь испанского республиканца. Вроде на­шей Мадки. И вдруг в школу приходит бывший интербригадовец и рассказывает про замечательного разведчика Педро, которого замучили франкисты. (Как там у Михалко­ва? «Стали допрашивать первого, долго пытали его. Умер товарищ замученный, но не сказал ничего»), А Мадка (вер­нее не Мадка. А скажем, Дорька — от Долорес) знает, что ее настоящего отца звали Педро.

Но что дальше? Интербригадовец усыновляет Мадку- Дорьку? Наша Андреева, например, очень любит своих приемных родителей, совсем не помнит Испанию. Даже не думает про нее. Правда, можно увлекательно расписать бои под Уэской, под Гвадалахарой…

Опять из неизвестного, невиданного мира… А что же знакомое? Как отличница N. (под ее видом вывести кого? Ларину? Маринку? Ленку Косиор?) помогает троечнице (в виде Ромасловской? Беловой?) стать твердой хорошист- кой? О, какая чушь и нудь!

Или вот как — в классе начинают пропадать вещи. Всякие истории исчезновения того, другого. Подозрения… В конце концов нить ведет к Цветковой и Кулюкиной. Они — члены какой-то банды… Или наоборот — крадет бес­цветная Постникова. Она — клептоманка. Описание этой загадочной болезни. Но с другой стороны — что красть-то в нашем классе? Учебники? Ручки? У Болдыревой есть на­стоящая самописка… Нет, и это ерунда!

А вот уже и школа показалась. Если роман или по­весть будут про школу, то ведь и здание надо описывать. Эти восемь ступенек, с которых дворничиха даже не счи­тает нужным счищать снег. Мы сбиваем, растаскиваем его своими ногами. Или слизываем портфелями. Девчонки придумали скатываться на портфелях прямо с лестницы по утрам, пока не растаяла ледяная ночная корка. Портфель подпрыгивает на ступеньках, вместе с ним подпрыгивает его визжащая хозяйка. Я так съехала два раза, и мой бре­зентовый портфель стал похож на старую тряпку. Нового не купили. Негде. Хожу с «тряпкой». Но больше не ката­юсь. На портфеле.

А на ногах можно прокатиться. Вот черная, блестящая, накатанная дорожка от угла до самой школы. Качусь лихо, лихо шлепаюсь, но успеваю заметить большие испуганные глаза мальчишки лет восьми на костылях. Которого я чуть не подшибла отлетевшим в сторону портфелем…

Вот эти глаза, эти костыли… Боже мой! Вот он — сюжет… Прямо в духе какого-нибудь «Овода». Или моего лю­бимого Диккенса. Мальчик-калека. Ему не под силу пройти четыре-пять кварталов. А женская школа в соседнем доме. И ему разрешают учиться в женской. А там в него влюбля­ется девочка. Ну, вроде меня… Некрасивая. Зато много книжек читает. Или (нет, почему «или» — «и») играет в шахматы. Я, впрочем, не играю. А она играет. Через шахма­ты и сближаются.

А мальчик — его будут звать… ну, не Саша, не Вова — например, Иннокентий — влюбляется в главную красавицу класса. На Майку Городинскую похожую: носик такой пря­менький, губки, глаза с вопросительным знаком внутри, на руке часики… (Ох, вот что можно было украсть. Но ведь это уже отброшено…) Про это будет интересно писать: чув­ства героини… чувства Иннокентия. И тут все пойдет в ход — и платья наших девочек, их прически… Какой-нибудь урок описать, на котором Иннокентий передает «Майке» записку. И пушкинский вечер, на котором героиня читает «Письмо Татьяны»… И тут Иннокентий понимает…

Короче, уже через день я рисую на зоологии в ко­ричневом блокноте худого высокого юношу, опирающегося на костыли… С горящими глазами и сократовским лбом…

Пишу свой третий роман….

2005 г.


* Очередная мистика. Едва я закончила эту повесть, как купила на развале эту тоненькую книжечку, изданную в 1919 году издательством «Алконост». Действительно, автор Гюго, перевод Кублицкой-Пиоттух, предисловие Блока.

Оставить комментарий