ОДУХОТВОРЁННАЯ ПАМЯТЬ

К 80-летию Инны Калабуховой

Прежде чем стать мастером лирической прозы, Инна Николаевна Калабухова стала журналистом. А ещё раньше, «с младых ногтей», – филологом. Может быть, даже филологом врождённым – настолько рано вошла в её жизнь серьёзная литература. Едва ли не в каждой повести её героиня поглощена чтением так, что книжная наполненность души соперничает с реальностью.

Подростком, мечтая посвятить себя писательству, она, по собственному признанию, «в учителя определяла себе самых изысканных, самых далёких от моей повседневной жизни авторов: Гофмана, Гюго, Метерлинка, Ростана». Имея уже опыт газетной работы в Бийске и Новосибирске, она трансформирует своё намерение в программную формулу: «Мечтаю делать  маленькие, а потом, может быть, и большие, но точные слепки с действительности. Истории живых людей. Таких разных. И прежде всего этим интересных. Фантастически интересных. Но реальных».

Мне, читателю остро заинтересованному и пристрастному (время детства, юности, зрелости у нас общее), посчастливилось быть свидетелем осуществления этой мечты. От повести к повести талант Инны Калабуховой  всё более властно привлекал моё внимание именно этими «точными слепками с действительности» И вот что удивительно: событийная канва «Старух», «Огорода нашего детства», повести «В прощаньи и в прощении» для меня незнакома, открываю её по мере чтения, но как ощутимо близок  дух времени, как захватывает совпадение детских переживаний!

Одна из пронзительных повестей  Калабуховой  — «Поминальная молитва». По обрывкам детских впечатлений, по крупицам семейных апокрифов и легенд воспроизводятся трагические судьбы жертв Холокоста. И чем пристальнее всматривается автор в детали прошлого, тем явственнее проступают на фоне безжалостного времени черты обречённых.

Рядом с повестью «Где мои тринадцать лет?», проникнутой радостью мировосприятия в трудный послевоенный год, история доброго, в чём-то преуспевшего, но сломленного недугом человека («Бедный Юрик») мне показалась чем-то противоположным. Но, перечитав эти вещи подряд, прихожу к выводу, что на читателя воздействуют просто две разные ипостаси авторской памяти. В первом случае — шаловливая пытливость, свойственная подростку, в другом — взрослая озабоченность, сожаление об утраченном с возрастом, даже юмор, граничащий с самоосуждением.

Память — универсальное средство в любом творчестве. Но у  Инны   Калабуховой  она ещё и главный инструмент взаимодействия личности с эпохой. Крохотная, мимолётная подробность, выхваченная лучом памяти из калейдоскопа мелочей, вдруг преображает событие, делает его сопоставимым с тем, что не понаслышке знакомо читателю. Так происходит сближение времён и судеб, что придаёт манере писательницы необыкновенно терпкое очарование.

При чтении повестей  Калабуховой  оказываешься в окружении людей, либо знакомых по прочитанному у неё прежде, либо совсем новых, но уже интересных самим своим появлением в сюжете. И все они запоминаются чем-то особенным, индивидуальным – и тщательно выписанная бабушка, и «мой любимый старый дед», и мама с бесчисленными заботами о родных, и одноклассницы, и Галка из «Маленькой   Мари», и капитан Панков, тайком на боевых дежурствах переводивший с английского опальный роман Пастернака, и «лицо еврейской национальности» Лёва Розенфельд… И не случайно вспоминается при этом максима Евгения Евтушенко: «Людей неинтересных в мире нет».  Инна   Калабухова  — из того же поколения, из той же молодой интеллигенции, в среде которой утверждались демократические взгляды на человека и его место в жизни. В её прозе нет патетики, она чуждается отвлечённых рассуждений, лишь изредка прибегая к обобщениям вроде: «Это была последняя генерация последних романтиков (чуть не единственное достижение Октября), дополнительно испытанная на прочность военным детством, вскоре прошедшая шлифовку хрущёвской оттепелью, будущие шестидесятники».

Благородством демократизма одухотворена память писательницы, справедливо полагающей в согласии с Евгением Шварцем, «что любое живое лицо — это историческое лицо…»

Николай СКРЁБОВ