Старухи

Двойной портрет

Уметь быть старым — это искусство, которым владеют лишь немногие.

Франсуа де Ларошфуко

На склоне лет становишься дальнозорким. Я имею в виду не только зрение, но и память. Чем дальше от сегод­няшнего дня расположено прошлое, тем живее ты вспо­минаешь события той жизни, детали быта, людей, давно умерших. Особенно людей. Не обязательно близких. Фи­гуры прошлого самопроизвольно двигаются в тумане заб­вения, меняются местами, приближаются, удаляются, оттесняют друг друга, выходят на первый план, а то вдруг исчезают, казалось бы, совсем. Но какая-то струна звенит-звенит, тянется в даль, чаще всего в детство.

Бабушка моя к таким внезапно прояснившимся фигу­рам не относится. Как бы ни узнавала я мир, как бы ни менялись мои взгляды на жизнь вообще и даже оценки лич­ности самой бабушки — она остается все равно в центре моего прошлого. В атмосфере, которую она излучала, формировались все мои идеалы, все представления о жиз­ни, все плюсы и минусы моего миросозерцания. Это ис­тина окончательная и пересмотру не подлежит.

Кстати, все, кто бывал в доме, тоже воспринимали именно бабушку как главное действующее лицо семей­ной пьесы. Кроме незаурядной натуры бабушка обладала и незаурядной внешностью. Она была воплощением кра­сивой старости. Одухотворенное лицо, свежесть и элеган­тность даже домашних халатов и прямо-таки осязаемое чувство собственного достоинства придавали ее облику нечто царственное.

Рядом с бабушкой мать могла рассчитывать только на роль статиста. И она ее добросовестно исполняла. Она про­игрывала бабушке в красоте, в образованности, в умении себя держать. Теперь я понимаю, что просто у матери с детства выработалась психология ломовой лошади, а у ба­бушки, несмотря на ее нищенское происхождение — пси­хология свободного, самодостаточного человека.

Однако был в нашей жизни человек, который не со­глашался с установившейся иерархией. Это Степановна — наша прачка. Она была с бабушкой уважительна, вы­полняла любые ее хозяйственные распоряжения, пила с ней жидкий чай с вареньем и обменивалась медной моне­той жизненных фактов. Но едва доходило до серьезного — обращалась только к матери, не скрывая глубокого уваже­ния к ней. (Есть разница между уважительностью и уваже­нием?) И дело не в том, что именно мать платила Степа­новне за работу. Просто жизненный опыт Степановны на­делял ее особой зоркостью, которую я могу оценить толь­ко сегодня.

Вот как раз Степановна в последние месяцы выступила из глубины моих детских и юношеских впечатлений на пе­редний план. Числилась как фигура эпизодическая, а те­перь кажется знаковой. Меня, можно сказать, заклинило; как к заколдованному месту тянет окунуться в ее мощное, надежное биополе. И сегодня я выдергиваю, выдергиваю из памяти нитки-факты, чтобы выткать портрет, биогра­фию.

Но основа моей ткани редка, полупрозрачна. Я даже фамилии не знаю, даже в имени сомневаюсь. Как-то в рассказе Степановны о собственной жизни промелькнуло адресованное ей обращение «Ганна». Это деревенское имя, я думаю, подходило молодой, здоровой, уравновешенной женщине. И значит, в паспорте она писалась: Анна Сте­пановна. Но это звучит как-то противоестественно; к той женщине, которую знала я, отношения не имеет. Та на­столько полно и точно соответствовала мистическому зна­ку своему — «Степановна», что в имени и фамилии не нуждалась.

Кстати, и внешность Степановны являлась выражени­ем ее сущности. Она была толстой, особенно в старости. Из-за своего большого веса Степановна двигалась с тру­дом, слегка раскачиваясь всем телом, как будто это пока­чивание помогало ей переставлять распухшие ноги. Одна­ко, толщина Степановны была особая — не жирная и не круглая, как у современных пожилых южных толстух, за­тыкающих своими грудями и задницами проходы в городс­ком транспорте. Она была квадратной: могучая ширина почти сравнивалась с ее средним ростом. Но вид сбоку был вполне умеренным — чуть более трети плотного фаса­да. И дело было не в том, что после пятидесяти Степанов­на обходилась без лифчиков, а в том, что тело наросло не от жирной и сладкой еды, а от многолетней тяжелой му­жицкой работы.

У Степановны было четверо детей и тяжело больной муж. Всех надо было накормить, одеть, обуть, а мужа еще и лечить от туберкулеза. И Степановна работала. Подра­батывала в порту — там когда-то таскал пудовые мешки муж, и его товарищи принимали время от времени дву­жильную бабу в артель. Но, как правило, подряжалась Степановна стирать, убирать, надо — так и белить, ко­лоть дрова, да и вообще на любую тяжелую домашнюю работу. До войны на такие услуги был спрос в семьях слу­жащих. Правда, и предложений было достаточно. Но Сте­пановне опасаться конкуренции на рынке поденного труда не приходилось. Ее репутация летела впереди ее нетороп­ливого шага: трудолюбивая, добросовестная, идеально чи­стоплотная, безупречно честная.

Мама и бабушка, потерпев несколько неудач е прачка­ми, наконец-то обрели душевным и бытовой комфорт со Степановной. Я же получила в ее лице целое событие в жизни, своеобразный праздник.

Погружаюсь в прошедшее и уясняю: нет, даже та ма­ленькая девочка не воспринимала Степановну, как эпизо­дический персонаж. Кем же она была для меня? Как бы определить поточнее? Ну, бабушка была государыней, не­сущей милость и кару, блага и пищу, духовную и теле­сную, свет благоволения и туман неудовольствия. А Сте­пановна?.. Фея, да-да, фея! Но не благоухающая юная фея Сирени, ни великосветская фея-крестная из «Золушки», а фея Берилюна из «Синей птицы», о которой, правда, я узнала только в двенадцать лет, посетив МХАТ. Вернее, ее повседневная ипостась — соседка Берлинго — в буднич­ном поношенном наряде, с будничной внешностью, но с волшебной способностью одухотворять обычные вещи.

Ее чудесные появления происходили два-три раза в ме­сяц. Степановна стучала в дверь рано утром, и я, едва заслышав ее голос, скатывалась с кроватки, неслась на­встречу, тыкалась лицом в твердый живот (до войны она еще не была тучной), хватала за широкие кисти, распух­шие пальцы, покрытые неистребимым белым налетом ще­лока, и тянула в комнаты:

— Степановна, посмотри, какой у меня заводной по­росенок! На скрипочке играет! Или — «Какой парашют — сам летает!». Или — «Иди, я тебе покажу новую книжку про Буратино!».

Надо отдать справедливость бабушке — она никогда не вмешивалась в наши сердечные дела, не разрушала их хо­зяйским окриком. Степановна сама все регулировала:

— Погодь, зараз белье замочу, печку растоплю и будем играть.

Они с бабушкой принимались за работу, сортировали белье: простыни, наволочки, белые кальсоны Юрия — маминого младшего брата, который жил с нами — отдельно, сорочки мамы и бабушки — отдельно, мои вещички, пла­тья наших женщин — в особую кучу. Я с любопытством наблюдала. Самая интересная процедура — разжигание пли­ты. В доме было паровое отопление и огонь разводили только по случаю стирки. Откуда брались дрова — не знаю. Колола же их Степановна возле подъезда нашего многоэтаж­ного дома, как будто под порогом барака или хаты: ловко тюкала по полешкам сверху, рубила поперек, колола щепу. Когда дрова с помощью бумаги загорались, и Степановна взгромождала на плиту тяжелую сизую выварку, наступал перерыв, и мы могли осмотреть мои новые игрушки.

В Степановне была чудесная черта, которой мне не хва­тало в родных — она восхищалась неожиданными свойства­ми новых игрушек не меньше, а может быть, больше меня.

— А яка ж на нем шляпа, — говорила она про заводного поросенка. — Ты глянь — и лента на шляпе! А ботинки якие блескучие!

Но вот антракт в спектакле под названием «большая стир­ка» кончался, и Степановна с бабушкой опять толпились в тесной кухне в клубах пара, в запахе мыла и мокрой тка­ни. Бабушка чистила овощи, варила обед. Степановна что-то приподнимала в лохани, шлепала, терла на доске, хлю­пала тазом над раковиной. А ведь мы еще не получили с ней главного удовольствия. Я канючила:

— Степановна, а когда в лото будем? Ну, Степановна, пожалуйста…

— А як же стирка?

— Пусть бабушка стирает. А ты иди ко мне…

— Сейчас, дытына, сейчас. Вот трошки дотру и приду.

Этот счастливый момент наступал за полчаса до обеда. Пока бабушка резала хлеб, расставляла тарелки на слегка облысевшей зеленой клеенке, мы раскладывали на диване какую-нибудь игру — «Зоологическое лото» или «Цирк». Подпрыгивающий кубик, выкрики цифр, взаимные об­винения в жульничестве, огорчение чуть не до слез, ра­дость выигрыша. Страсти кипели!

Если мы не успевали закончить партию до обеда, то получали дополнительные пятнадцать минут после кисе­ля. Бабушка, посмеиваясь над нами, убирала со стола, мыла в полоскательнице и вытирала посуду.

Уходила Степановна в сумерках, и я провожала ее до ворот. Какое счастье, если у нее оставалась работа еще на завтра!

Если в дни стирки Степановна дарила мне чудо радос­ти, то в дни генеральных уборок — чудо красоты.

Нет-нет, при самой уборке я ни в коем случае не при­сутствовала. У меня в детстве, в юности и даже в молодости — скорее всего до сих пор, пока не пришлось регуляр­но убирать самой, вид сдвинутой мебели, разбросанных вещей, тряпок, инструментов, всего этого хаоса, кото­рый воцаряется во время ремонта или генеральной уборки на месте вчерашней гармонии, вызывал настоящую депрессию. Я слишком привыкла к идеальному порядку, ко­торый блюла в доме бабушка, бывшая операционная сест­ра. И вот стоило ей и Степановне начать выковыривать из рам замазку или обметать паутину, как я ускользала во двор.

В теплое время можно было весь день восхитительно проболтаться на воздухе с подружками, забежав на мину­точку на бабушкин крик из окна за тарелкой вчерашнего супа. Если же убирали к октябрьским праздникам или Новому году, то на пару часов я оказывалась в квартире Милочки Уманской, хорошенькой кудрявой девочки, к которой я относилась, как к произведению искусства. И квартира ее родителей воспринималась мною, как нечто предназначенное для созерцания и изучения, а не для жиз­ни. Необыкновенен был пол; он состоял из дощечек раз­ного оттенка, уложенных елочкой. Темно-красные порть­еры на окнах были прихвачены медными кольцами. В спальне висел тоже темно-красный, очень мягкий наощупь ковер. Но самой удивительной казалась большая картина в столовой. Она была заключена в толстую золоченую раму и изображала комнату, убранную также, как и квартира Уманских: тяжелые портьеры, круглый стол, покрытый бахромчатой скатертью, много темного золота и широко распахнутое окно, сложенное из разноцветных кусков стек­ла, оправленных темным деревом. Прямо к окну подплы­вал громадный парусник. В комнате же расположились трое: высокий негр, совсем непохожий своим богатым на­рядом на дядюшку Тома из уже известной мне хижины, белокурая и кудрявая как Милочка, но вполне взрослая девушка и тоже очень расфранченный старик с бородкой. Они смотрели на корабль, и негр что-то им явно расска­зывал, поводя руками. Картина была непонятна, но в объяснениях не нуждалась. Она была частью этого условного мира.

Но вот день близился к концу, и я возвращалась до­мой. Еще успевала застать Степановну в прихожей, по­обниматься и пошушукаться с ней. А потом вступала в комнаты. Какое превращение! Обычно тусклые, серые деревянные полы блестели остатками влаги, особенно там, где сохранилось немного краски. Дополнительную кра­соту полу придавали сырые темные щели, которые дели­ли пространство на широкие ровные полосы. Только се­годня я задумываюсь о происхождении не этих щелей (про­сто плохо сколоченные доски), а скопления земли в них, с особым запахом сада после дождя (в подростковом воз­расте я охотно вызывалась мыть полы, специально, что­бы подышать этим запахом).

Но главным чудом были, конечно, окна. Рамы — бе­лоснежно-голубоватые. А стекол — так их просто не существовало!. Казалось, что синие сумерки вливаются в ком­нату между переплетами окон беспрепятственно. Нет, преграда была — марлевые, туго накрахмаленные, повис­шие без опоры в воздухе занавески, с красивой бабушки­ной мережкой. Сияние, исходившее от наших вымытых окон, казалось мне в сто раз прекрасней сияния позоло­ченного багета в квартире моей подружки.

***

Началась война, и жизнь приобрела совершенно иное качество. Она теперь состояла из сплошных катастроф. На каждом шагу возникали экстремальные ситуации, и мои взрослые искали такой же экстремальный из них выход. Но тут появлялась наша «фея Берилюна» в ее невзрачном воплощении, и проблема разрешалась, причем совершенно буднично.

Как только на Ростов упали первые бомбы, роль Степановны в нашем доме заметно переменилась: из исполнителя она превратилась в покровителя, опекуна.

Степановна и так никогда не была в приниженном, подчиненном положении у своих нанимателей. Бабушке и маме она говорила «ты», называла «Акимовна» и «Лена», имела на все свои твердые взгляды и резоны, и хотя всегда была готова обсудить встречные предложения, но на равных началах. Теперь же в ее советах появился оттенок непререкаемости, и мать с бабушкой сплошь и рядом им следовали. И с пользой для дела.

Когда все соседи бегали по сигналу воздушной тревога в свежие мелкие щели на Пушкинской (непонятно, как они могли уберечь от бомбы?), Степановна предложила от­сиживаться в подвале ее барака, который к тому же нахо­дился в соседнем дворе. Кстати, пока мы сидели в подва­ле, она спокойненько занимала под дверью хлебного мага­зина очередь за неизвестно откуда «выброшенной» халвой , после отбоя оказывалась самой первой, и вечером мы уже пили чай с этой самой халвой.

Степановна помогала нам собираться в эвакуацию, и это по ее совету мама взяла с собой «приклад» к зимнему пальто: цигейковый воротник, подкладку и темно-синий ватин. Купить «верх» и сшить пальто помешала война, и бабушка упорно отказывалась упаковывать бесполезный «приклад». Между тем, воротник в эвакуации на что-то удачно поменяли, а из ватина нарезали три больших квад­рата, и, сложенные вдвое, они превратились в головные платки и спасали нас от тридцатиградусных морозов не хуже пуховых. Как нам завидовали все ростовчане из маминого эвакогоспиталя, попавшие, как и мы, в Вологду вместо Ташкента, но в фетровых шляпках и беретках!

Когда весной сорок второго мы легкомысленно верну­лись из эвакуации (бабушка всю жизнь ненавидела моего отчима, справедливо считая, что именно к нему рвалась мать в Ростов из Вологды), Степановна, конечно, оказа­лась тут как тут, скребла и мыла вместе с мамой и бабуш­кой квартиру, наводила порядок. Но это пока еще были взаимоотношения почти традиционные. Совсем новые начались с внезапной, как снег на голову, поэтому осо­бенно страшной, второй немецкой оккупацией.

Начнем с того, что ночью 22 июля мы пытались под бомбами уйти из города вместе с отступающими частями. Переправу уже разбили, и красноармейцы, выкидывая вин­товки и вещевые мешки, прыгали в Дон. Бомбы падали неподалеку, но казалось, что каждая летит именно в нас. Бросив все наши вещи на подводе, мы спрятались в по­гребе у добрых людей. Когда светопреставление окончи­лось, и город на целый день оказался тихим и пустым, никаких подвод и вещей возле переправы не оказалось (не перевелись на Руси смельчаки!), и мы вернулись домой в чем стояли. И тут Степановна немедленно выручила каки­ми-то старыми простынями, которые и стелили, и труси­ки из них кроили.

Позже проблема одежды и белья частично разрешилась, правда, совершенно трагическим способом. Уходя 11 ав­густа в душегубки, нам отдали кое-какие вещи бабушки­на сестра и семья Брандеров. Оставляли «на сохранение». Верили ли они в эту версию сами? Вещи, хотя возвра­щать их было некому, хранили долго. Потом нужда ока­залась сильнее щепетильности.

Но надвигалась другая беда, более страшная, чем от­сутствие сменного белья, и спасения от нее не могла под­сказать даже Степановна. Бабушкина национальность. Правда, крещеная перед венчанием с дедом, она носила русские имя, отчество и фамилию, а в советском паспор­те «православное вероисповедание» превратилось в русскую национальность. Но истина была написана на бабушки­ном лице, удостоверялась особой выразительностью карих глаз и семитским рисунком носа. Кроме того, до войны из бабушкиной национальной принадлежности не делалось тайны, и были основания опасаться, что кто-нибудь из соседей захочет выслужиться перед немцами. Такие слу­чаи нам были известны не понаслышке. Когда магистрат расклеил по городу соответствующие обращения «Ко всем жидам города Ростова», соседка моей двоюродной бабушки Лиды, сухонькая, набожная Надежда Егоровна, кото­рую бабушка Лида каждую зиму спасала банками от брон­хитов, встала на ее пороге и отчеканила;

— Попробуйте только не зарегистрироваться. Я сама о вас сообщу.

Моя бабушка такого не слыхала, но Ксения Грицаенко с третьего этажа, одолжив у нас мясорубку и не вернув ее, на бабушкин упрек, усмехаясь, ответила:

— Ну, что ж, пожалуйтесь немцам, что я у вас мясо­рубку украла.

А Валька Дудченко, пятнадцатилетняя смуглянка, ку­мир всех младших девчонок нашего двора, которую мы за красоту называли то «Вишней», то «Лентой», соскучив­шись в пустой родительской квартире (отец с матерью стре­мительно эвакуировались в последнюю минуту с заводом, а Валька застряла с другими старшеклассниками на убор­ке), зазывала меня к себе, и уставившись своими пронзи­тельными цыганскими глазами, спрашивала бархатным голоском:

— Так твоя бабушка жидовка или нет?

Было решено, что бабушке нельзя выходить из кварти­ры. Стук для «своих», в том числе Степановны, разрабо­тали: три раза по три с перерывом. Бабушка сложила в тумбочку возле кровати коробочку со шприцом и ампулу с морфием: «Нет уж, мучйться я не буду» — заявила она. Для меня тоже существовала инструкция: если за взрослы­ми «придут», то пока будут стучать, выламывать дверь, я должна выпрыгнуть из окна спальни на улицу (у нас был полуторный или, по благородному, «бельэтаж», а дом наш ростовские конструктивисты спроектировали такой при­чудливой гармошкой, что никакие немцы не определили бы, где находятся уличные окна нашей квартиры, если бы вздумали устроить засаду). А оказавшись на улице, я дол­жна была мчаться к Степановне, которая принимала са­мое активное участие в разработке этих вполне кинематог­рафических планов. Впрочем, если бы, не приведи гос­поди, вытянулась эта страшная карта, то не исключено, что удалось бы разыграть этот наивный умозрительный сце­нарий, настолько непредсказуема жизнь. В ней случается все, и фантастическое ничуть не реже реального.

Уже много лет спустя я задумалась над тем, что по со­циальному статусу Степановны, по ее принадлежности к маргинальным слоям южнорусского города, в котором про­исходит постоянная толкотня людей различных национальностей в борьбе за выживание и в котором евреев считают не умеющими ударить, но умеющими обмануть и просколь­знуть, где антисемитизм существует на уровне подсозна­ния (как это подсознание всколыхнулось и заурчало, по­догретое немецкими официальными акциями), она долж­на была вести себя иначе. Простой инстинкт самосохра­нения должен был заставить ее держаться от нас подальше.

А Степановна приходила к нам чуть ни через день, по­могала матери добывать ежедневное пропитание. И «пропивание», если можно так сказать. Потому что в первые месяцы оккупации не работали не только магазины и ры­нок, но и водопровод. Воду носили с Дона — вниз бегом по Ворошиловскому спуску, вверх ползком с полными вед­рами. А у нас и ведра в доме не оказалось. Его дала нам Степановна. Еще помню суп, сваренный бабушкой из де­сятка картошек величиной с лесной орех и двух-трех таких же крошечных: морковок — Степановна подобрала их возле немецкой полевой кухни в нашем дворе — повар выбросил за ненадобностью. И котлеты из куска убитой взрывом лошади (еще мясорубка наша была на месте).

Она же стала настойчиво уговаривать маты

— Лена, в деревню надо уехать, там и немцев мало, и еды больше, и никто вас не знает. Жалко, у меня никого уже нэма в сэли.

Мать колебалась, боялась оставаться, но боялась неиз­вестного. Но тут все решила судьба, и в октябре бросили мы Ростов с его угрозой для наших жизней. Скрылись, уехали в деревню, причем далеко в восточную сторону. Поэтому наших встретили на два месяца раньше, чем в Ростове. Но только через полтора года вернулись мы в ро­стовскую квартиру, ключи от которой, кстати, хранились у Степановны.

Комментарии (1)

  • Анна К. :

    Это первая повесть Инны Калабуховой, которую я прочитала еще в конце прошлого века и которая сразу захватила меня как манерой письма, так и глубиной смысла, щемящей интонацией и яркостью восприятия бытия, людей и вещей.

    Мне кажется, что книга вызвана на свет тремя равноправными силами — виной, любовью и памятью. Автор тщательно и с бесстрашием исследователя анализирует характеры самых близких ему жизненных персонажей, повлиявших на его становление и тем самым сыгравших, если так можно выразиться, роковую роль в судьбе. Расставляет и переставляет приоритеты, воздает должное и отдает долги.

    В результате всего этого читатель становится свидетелем чуда — чуда воскрешения нескольких женщин, которые перестают быть только литературными персонажами и оказываются полноправными участницами нашей сегодняшней жизни. Потому что границы между временами и событиями стираются. Всё имеет продолжение, ничто и никто не пропадает. Такова магия слова Инны Калабуховой.