* * *
Энергия горя сдавала свои позиции постепенно. Вначале все мое душевное пространство занимала мертвая, и в то же время живая бабушка. Муж, мать, друзья ютились где-то на обочине. Там же мелькнула и Степановна, у которой я побывала в гостях, прогуливаясь по проспекту Соколова с огромным животом. Она рассказала, что поставила за упокой бабушкиной души свечку, Я не стала педалировать бабушкину воинственную антирелигиозность, и мы просто повспоминали, как я посылала бабушку стирать, чтобы поиграть со Степановной в лото.
Но постепенно будни восторжествовали. Они торжествуют всегда: и над праздниками, и над днями скорби. Если первое время они откусывали от бабушкиного пространства крохи, то с появлением ребенка это перетекание моих мыслей и чувств из одной части души в другую пошло в ускоренном темпе.
Нет, не перетекание… А вытекание… Вытекание какой-то культовой влаги, хранившейся в священном сосуде, в бутылочки для детского питания, в пузырьки с микстурами, в миски с теплой водой для смачивания горчичников, в тазы с записанными пеленками…
А потом будни пошли в атаку на мои творческие потуги. Они действовали как хладнокровный и опытный врач- акушер, который спасает жизнь роженице, убивая плод. Бабушка рассказывала мне, как это делается: младенцу в утробе пробивают голову и извлекают по кускам… Через год-два слабых трепыханий были засунуты на дно чемодана все мои не дописанные рассказы, а сам чемодан отправлен на полати.
Затем будни ударили но моим претензиям на служение высотам гражданским идеалам. Скукожившаяся на глазах оттепель превратила мою газетную работу в цепь мелких склок с начальством, попыток быть честным в мелочах, копеечных побед и бесславных отступлений под косыми взглядами этого начальства на кипу бюллетеней из детской поликлиники.
А ссоры со свекровью, которые проистекали от разницы наших менталитетов, ее повышенной эмоциональности и моей молодой вздорности! Как они пятнали своей мелочностью мое мироощущение! Да и замужество мое оказалось далеко не безоблачным, как, впрочем, любое замужество. Во всяком случае, до «sans peur et sans reproche» было очень далеко.
Конечно, мы еще были довольно молоды и по-прежнему собирались, как положено было в шестидесятые, на кухнях, спорили о политике (помню, как свекор, постояв в дверях и послушав наши разговоры, заорал: «Сволочи, сайру едите, а советскую власть ругаете!») и строили свои, пусть теперь уже нолунаполеоновские, планы на будущее.
Но чем дальше катился поезд жизни, тем меньше попадалось на стрелках, стыках, разъездах идейных или интеллектуальных дилемм. Нет, политические, идеологические катаклизмы бушевали: советские танки входили в Чехословакию, судили Синявского и Даниэля, «Раковый корпус» и «В круге первом» Солженицына ходили по рукам в виде слепых машинописных копий через один интервал. Однако активное участие в этих событиях принимали лишь сотни людей. У миллионов была совсем другая задача — жить.
«Жизнь ушла на то, чтоб жизнь прожить», — любила пококетничать я коржавинской строкой, уверенная, что ко мне это не относится. Но уже через десять лет после бабушкиной смерти я отдавала себе отчет, что я не из числа сотен, а из миллионов.
Например, во время Пражской весны я не выходила на площадь с протестом, а лежала на операционном столе с гнойным аппендицитом («Шестнадцать сантиметров! Как большой банан! Я такого отростка в жизни не видел! — восхищался хирург) и думала только о том, как управится моя свекровь с первокласеницей-дочерью и восьмимесячным сыном. А когда первый и последний публичный концерт Галича состоялся в Новосибирском Доме ученых, мы с мужем отдали с таким трудом добытые пропуска друзьям: маленький сын пылал с воспалением легких.
Что такое ремонт квартиры в советское время, когда купить обои, клей для них, краску и мел — проблема, а мастера — халтурщики и алкоголики — знают все. А что такое «гемаррагический васкулит» не знает никто. Такой диагноз поставили моей семилетней дочери. Так ведь для этого понадобился не один год с этими внезапными спазмами в животе, болями в икрах, высыпаниями в глотке.
А эта бомба отнюдь не замедленного действия — мой сын — с его поджогами, взрывами, листовками с крыши, надписями в лифте. И как следствие —- вызовами в милицию, на комиссию по делам несовершеннолетних, в прокуратуру и КГБ. Это отдельная песня! Чтоб пропеть все ее куплеты, включая морскую пехоту, химфак МГУ и капризно брошенную аспирантуру, надо было напрочь забыть обо всех высоких материях. Чего стоила только моя работа лаборанткой на кафедре политэкономии, где каждый был вправе вытереть об меня ноги, если машинистка перепутала в расписании номер аудитории! Зато я могла в любую минуту позвонить домой. А если надо — пробежать один квартал, чтобы убедиться: сын и дом целы, а если и повреждены, то лишь частично.
* * *
Осознав свое фиаско и смирившись с ним, я стала задумываться о его причинах. На высокие дела времени не было, но голова-то оставалась свободна. Бултыхающиеся в ней обрывки бытовых забот не насыщали голодных мозгов. Им хотя бы какой-то жвачки! Я думала: почему я не оправдала бабушкиных надежд? Во мне ли таился изъян? Или он заключался в качестве жизни? Или в безграничной идеалистичности бабушкиного, а следовательно, и моего мировоззрения, уходившего своими корнями в дистиллированную водичку русского марксизма, который по недоразумению назывался материалистическим учением, и который, чтобы доказать свою научность, ломал и корежил под свои схемы жизнь не только отдельных людей, но целой страны?
И чтобы подкинуть пищи в этот вяло пыхтящий мой котелок, как раз подоспело сто лет со дня бабушкиного рождения. Как я могла его отметить? Ее могилы не существовало. На кладбище к маме и Юрию я заранее съездила. Все ее знакомые и друзья тоже были мертвы. Муж, как всегда, пребывал в командировке. Мои друзья, когда-то так нежно ее любившие, выдолбившие ей могилу в мерзлой сибирской земле — были раскиданы жизнью по лицу страны. Мои взрослые дети ее не знали. Я решила провести этот день с ней вдвоем.
С утра тринадцатого сентября купила букет цветов и засела за старые фотоальбомы. Вытряхнула беспорядочные груды снимков, выбирая, выхватывая ее изображения и раскладывая их в хронологическом порядке. Вот дореволюционные, темно-сиреневые на толстом картоне; на них она романтична, как героини Лермонтова, со своими сумрачными глазами, черной массой волос и длинным носом. Вот ярко-коричневые фотки тридцатых годов, на которых, располневшая, она смотрится вполне буржуазно рядом с нарядной мамой и моей толстощекой мордочкой. Вот миниатюрка военных времен для паспорта, напоминающая документы из архивов Освенцима: половину как бы дрожащего лица занимает нос, кожа висит складками. Вот новосибирская карточка — за полгода до болезни, в день моего рождения: она, Тамарка и я в обнимку, здоровые, счастливые, красивые (даже я). А вот последний, Васькой сделанный снимок: черное новое платье, белая хризантема на груди, совершенно седые волосы, прозрачная худоба и смерть в глазах.
Долго я сидела над этой галереей, то прибавляя к ней очередную находку, то сопоставляя черты лица бабушки, ее отца, матери, сестры, брата, моей мамы, Юрия, мои собственные, моих детей. То думая о ее жизни, непонятно какой. Счастливой? Нет! Несчастной? Не знаю…
И вдруг откуда-то из кучи выскользнула и упала на пол еще одна миниатюрка для паспорта, чуть побольше и поновей, чем бабушкина военная.
Это была фотография Степановны. Откуда она взялась у меня? Выпросила, уезжая в Сибирь? Или когда заходила в гости во время первых отпусков? И как сохранилась при бесконечных переездах и хроническом беспорядке в вещах? Такая маленькая!
Конечно, это был бабушкин день. Но Степановна, тоже уже умершая (я узнала об этом, когда вернулась в Ростов на постоянное жительство, рванулась было спросить у Райки — когда, где — но как всегда закрутилась; а теперь уж, поди, и Райки нет; хотя она была помоложе мамы?), но Степановна являлась частью нашей общей с бабушкой жизни, и я положила снимок в ряд на столе.
Вспомнила, как хотела написать о них с бабушкой рассказ. Поусмехалась и пришла к выводу, что по своей прожитой жизни я оказалась не бабушкиной, а скорее степановниной внучкой. Я давно не строю воздушных замков, не составляю перспективных планов, а просто перемогаю предложенные мне судьбой обстоятельства. Я даже внешне стала на нее похожа. Тоже тучная, такое же широкое, плоское простое лицо. Маленькие глаза. Пухлый в юности рот опал на вставную челюсть. Только седой пух, торчащий на голове, нарушает это сходство.
Я стала разглядывать фотографию в деталях. Темное, явно ситцевое платье. Седые густые волосы на пробор. Как-то своеобразно суженные к внешнему краю глаза, что придает лицу некоторую суровую решительность (хотя, вероятнее всего, это ожидание вспышки фотоаппарата). Вертикальные морщины между бровями. Тонкий, плотно сжатый рот.
Нет! У меня ни в жизни, ни на фотографиях никогда не было этого выражения спокойной силы и достоинств. Что-то ужасно напоминающее известный плакат «Родина-мать зовет!». Только без выкрика, без пафоса. Не Родина-мать зовет, а Родина-мать просто сидит в фотоателье и ждет, пока ее сфотографируют на паспорт.
Но тогда откуда это вспыхнувшее через громадный временной провал чувство не только симпатии, не только любви, а какого-то генетического родства? А может, это заговорили во мне проснувшиеся только в пожилом возрасте материнские гены?
Ведь пролистывая хронику нашей семьи, рассматривая фигуры бабушки, мамы, Юрия, в свете приобретенного жизненного опыта я уже осознала, как мы были несправедливы к матери, не видели ее достоинств. Впрочем, я думаю, что бабушка их знала. Но она в каждой каше ценила лишь изюминку, которой у матери не было. Она была пищей каждого дня.
А вот со Степановной мать была одного теста: крупный помол, грубый вымес, дымная печь. Но главное — испечено во время.
Степановна интуитивно понимала это всегда и оттого больше симпатизировала матери.
А я? Сегодня, двадцать лет спустя после бабушкиной кончины? Могу ж их рассудить, определить свои предпочтения?
Может быть, права была мама, когда перед своей ранней смертью (ей еще не было и семидесяти), наблюдая мое суетливое и безуспешное мельтешение в жизни, жалела, что передоверила бабушке мое воспитание?
Кстати, моя трудолюбивая и успешная дочь считает, что ее характер сформировался под влиянием моей матери. Но хотела бы я походить на свою дочь?..
Какой сумбур мыслей и чувств!
Но в день бабушкиного рождения я не хочу никого судить, — расставлять точки над «i». И я складываю ее фотографии в альбомы. А степановнину засовываю почему- то отдельно, под обложку зеленой записной книжки, в которую даже в восьмидесятые года заношу какие-то фразы, мысли…
Это первая повесть Инны Калабуховой, которую я прочитала еще в конце прошлого века и которая сразу захватила меня как манерой письма, так и глубиной смысла, щемящей интонацией и яркостью восприятия бытия, людей и вещей.
Мне кажется, что книга вызвана на свет тремя равноправными силами — виной, любовью и памятью. Автор тщательно и с бесстрашием исследователя анализирует характеры самых близких ему жизненных персонажей, повлиявших на его становление и тем самым сыгравших, если так можно выразиться, роковую роль в судьбе. Расставляет и переставляет приоритеты, воздает должное и отдает долги.
В результате всего этого читатель становится свидетелем чуда — чуда воскрешения нескольких женщин, которые перестают быть только литературными персонажами и оказываются полноправными участницами нашей сегодняшней жизни. Потому что границы между временами и событиями стираются. Всё имеет продолжение, ничто и никто не пропадает. Такова магия слова Инны Калабуховой.