* * *
В сорок седьмом — сорок девятом году мы остались с матерью вдвоем: бабушка переехала к Юрию в Москву. Это было особое время. Вместе с бабушкой из дома стал вытекать жилой дух. Тем более, что общая бытовая неустроенность в Ростове еще длилась. И хоть фанеру в оконных рамах заменили на стекла (где-то цельные, а где — из кусочков), буржуйку выкинули (тотальное требование пожарной охраны), вода в кране журчала почти регулярно, и мать старалась поддерживать чистоту и порядок, но все равно квартира казалась необитаемой. Особенно зимой. Это, конечно, из-за холода. Центральное отопление так и не запустили. Я часто с тоской смотрела на мощный стояк в нашей столовой. Этот стержень всей домовой отопительной системы до войны всегда расценивался нашими женщинами как враг номер один — мы задыхались от жары. Как бы мы молились на него сейчас, если бы он задышал. Он оставался ледяным. Об электрических обогревателях тогда понятия не имели, но даже электроплиткой никто не смел пользоваться — за перерасход лимита электроэнергии безжалостно отрезали свет.
Попробую сложить оду тому агрегату, который спасал в послевоенных, послеоккупационных городах тысячи семей, подобных нашей, от голода и холода. Не хваленой русской печке, не прославленному камину, ни теплым изразцам голландки, а допотопной керосинке. Со стройным, похожим на ампирную вазу корпусом, увенчанным чугунным кругом, с закопченным слюдяным окошечком, в которое заглядывали, как сталевар в доменную печь, с двумя заскорузлыми от многолетнего налета копоти рычагами для фитиля, с этими толстыми матерчатыми фитилями, которые давали все: тепло, свет и горячую пищу.
Но это сегодня я могу слагать к подножью неказистого божества стихи и цветы. Тогда круглый резервуар, на котором возвышалась вся конструкция керосинки, нуждался только в одном приношении — в керосине. Купить керосин на рынке не составляло проблемы; дороже, дешевле — но он был всегда. Беда лишь в том, что покупая керосин, ты рисковал не только деньгами, но и бесценной керосинкой. А может — и жизнью. Трудное время для кого-то и бесчестное время. Вместо керосина на рынке продавали некий «лиграин» (что сие означало с научной точки зрения?) и другие, неведомые, хотя и резко пахнущие керосином жидкости. Отличались они от керосина повышенной пожароопасностью. Наша старинная, еще дореволюционная, «грецевская» керосинка уцелела, но мне дважды начисто сжигало брови, ресницы, да и волосы вокруг лица.
Тогда контроль за поставкой горючего взяла на себя Степановна. Как раз именно в эти дни она стала для нас настоящей феей — появлялась в самую критическую минуту и отводила беду. Хоть и без волшебной палочки. Пока мать моталась по области на брюшнотифозные и дизентерийные вспышки, Степановна носила мне «проверенный» керосин. А вскоре отыскала на нашей же улице женщину, которая торговала «на дому» наверняка краденым, но и наверняка качественным горючим. И потом почти два года я бегала к этой тете Вале в условленные дни и часы с канистрой. Теперь старая бабушкина керосинка каждый вечер, если на ней ничего не варили, отбрасывала на грязный потолок желтый уютный круг света и рассылала по комнатам свое доброе тепло.
Но в декабре, январе керосинка от холода спасала мало. Мы, приходя с улицы, верхнюю одежду не снимали. Спали с матерью вдвоем на продавленном диване в столовой, и нам не было тесно, настолько мы отощали. К тому же прижимались мы друг к другу, как страстные любовники, стараясь получить хоть лишнюю крошку тепла. А одеяло- то наше зеленое состояло главным образом из дыр, в которых торчали остатки ваты.
И вот в один особенно лютый, ветреный декабрьский вечер в дверь постучала Степановна. Не развязывая головного платка, она расстегнула ватник и протянула матери тряпичный сверток:
— Скорее, Лена, сховай в постелю и сами быстро ложитесь. А я пошла до дому, у меня еще грубка не прогорела.
В тряпках оказалась грелка с кипятком. В эту ночь, во всяком случае в первую ее половину, мы спали с матерью без задних ног. А за зиму Степановна переносила нам не один десяток таких грелок.
Ох, как бесценна каждая капля добра в лихую годину!
Но я особенно была признательна Степановне за ее заботу еще и потому, что слишком неожиданно оказалась без укрыва, без пригрева взрослых. Четырнадцатилетнему ребенку нравится бесконтрольно распоряжаться своим временем, выбирать занятия по вкусу, бездельничать по потребности, но знать при этом, что существует эта незримая стена защиты, руководящая и спасающая рука взрослых. На всякий случай. Пусть это даже бабушка-старушка.
А моя не слишком старая, мудрая, любимая бабушка была в Москве. А мама, с которой мы очень в эти годы подружились, постоянно находилась в разъездах. Наварит мне кастрюлю фасоли с луком, оставит в шкафу пачку дореформенных денег — и в район!
И вот представьте себе поздний зимний вечер, лампочка горит в полнакала, по углам налит сумрак. Я во всей квартире одна. Мама в командировке, соседка по коммунальной квартире, одинокая армянка, ночует в Нахичевани у родственников с печкой. Керосинку для тепла сегодня не зажигаю мало керосина, а «день посещений» у тети Вали только послезавтра: надо сберечь на завтрашнюю еду.
Забралась на диван с ногами, завернулась в одеяло, сверху надвинула пальто — настоящая капуста! И высунув нос из этой халабуды, читаю «Остров сокровищ». Книжки такого сорта не созданы для чтения в пустынном и опасном одиночестве. (Послевоенный город в моем разыгравшемся от слухов воображении угрожает девочкам вроде меня не пиратами, конечно, но грабителями, насильниками, жуликами, которым ничего не стоит забраться в наши невысокие окна). Нервы мои с каждой страницей напрягаются так болезненно, что я и читать уже не могу и лечь в постель не решаюсь. И тут легкая тень мелькает… Нет, не возле окна, слава богу. На полу, возле отопительного стояка. Из сумрачного угла выходит она и направляется в мою сторону. Громадная, гладко-серая, отвратительная, голый хвост, не спеша, волочится следом. Усатая морда обнюхивает пол в поисках съестного. Я замираю. Больше всего на свете боюсь привлечь ее внимание. Мне кажется, что если крыса меня обнаружит, то непременно нападет. Так точно я замираю, стараюсь не дышать, в моих ночных кошмарах, когда мне чудится, что я проснулась, а бандиты ходят по комнате. Главное, чтоб меня не заметили, тогда не тронут. Да, но от бандитов можно было ускользнуть еще одним способом — проснуться. А крыса — не исчезает. Она настоящая. Поднимает голову и смотрит в упор. Потом попутешествовав еще несколько минут, скрывается за трубой.
Вернувшись из командировки, мама вместе со Степановной забивают крысиные норы, натолкав в них предварительно стекол. Ночью крысы шумят и визжат у забитых дыр, то ли от злости, то ли от боли. А потом принимаются за труд: скрежет их зубов пугает. Но тут в очередной раз возникает наша фея. На этот раз у нее под ватником — кошка. Кошка размером удалась в кота, умом и выразительным взглядом — в собаку, а храбростью — в мангуста (в моих тогдашних, по Киплингу, представлениях). Крыс она ловила по ночам, пока им хватало духу забегать на ее территорию, и поедала с хрустом и смаком. Кроме того, она спала с нами сам —- третий, согревая не хуже грелки, причем, не остывая до утра. И, наконец, с ней я коротала свои одинокие вечера, ласкала ее большую голову, а кошка в ответ издавала громкий тарахтящий звук, который лишь условно можно было назвать мурлыканьем, но который, безусловно, выражал удовольствие и приязнь. Ее внимательные, круглые глаза были устремлены на меня. В доме затеплилась жизнь.
Но бывали и драматические ситуации. Перед самым Новым годом я заболела. Случилось это в гостях у наших близких друзей, почти родственников. Были с матерью у их дочки, моей сверстницы, на дне рождения. Прямо за праздничным столом с вареной картошкой и домашними пышками я застучала зубами от озноба, потом меня бросило в жар, и пришлось мне удалиться в соседнюю комнату. Оттуда я слышала попытки матери, в которых отчаяние переходило в настойчивую требовательность, склонить хозяйку дома к милосердию. Мама говорила, что у нас в квартире плюс пять, а на улице минус десять с ветром. Но у нашей знакомой, в доме которой всегда ровно дышали две голландки, материны слова никаких ассоциаций не вызывали. Она, как медработник, любящая жена и мать, в эти минуты беспокоилась лишь об одном — как можно скорее убрать из дома источник инфекции. А у меня и вправду разыгрывалась настоящая инфлюэнция (а, может, обычное ОРЗ упало на ослабленный организм?). Одевала меня мать в полубессознательном состоянии, и не представляю, как вела по бесснежным, но морозным ростовским ночным улицам.
Ночевали ли мы дома — не помню. Обнаруживаю, осознаю себя вдруг на следующий (а, может, послесле- дующий) день в тепле, никакой одеждой не стиснутой, в одной ночной сорочке, на незнакомой кровати. Комната низкая, вытянутая, и в моем углу, наиболее удаленном от окна — серо. Зато справа от меня находится мощный источник тепла, который создает какое-то давно забытое качество жизни: свободу движения, легкость дыхания и блаженную возможность вытянуться на кровати во всю длину, вместо утомительного «калачика». Во всем теле у меня слабость, но слабость какая-то благотворная. Хочется снова уснуть, но хочется понять — где я?
И тут надо мной склоняется лицо, круглое и плоское, как луна на иллюстрациях в детских книжках, где ее рисуют с глазами и носом. Нос тоже плоский, но с небольшой ступенькой посредине. Маленькие серые лучистые глаза накрыты кустиками серых же бровей. Грубые серые волосы, расчесанные на прямой пробор и заплетенные в две косицы, пришпиленные к затылку, облепляют голову, как суровые нитки. Узкий лоб под этими волосами покрыт испариной. Сырая, плохо обтертая рука поправляет на мне колючее, солдатское одеяло.
— Степановна, — шепчу я, с облегчением откидываюсь на подушку и засыпаю.
Когда наступает время моего возвращения домой, то уже в помине нет ни мороза, ни ветра. На улице пахнет сыростью, как и в комнате Степановны. Но сырость, исходившая из выварки и лохани, была теплой. А от деревьев и тротуаров веет прохладой, весной.
Теперь история почти комическая. Хотя тогда нам было не до смеха. Вот она я, с полными слез глазами, в мокрой сорочке и с этой жуткой головой…
Мама приехала из командировки на рассвете, на работу в этот день могла не выходить и, осмотрев дочь, решила устроить ей, то есть мне, головомойку в буквальном смысле слова.
Кстати, мытье моих длинных и густых кос в те времена — чрезвычайная проблема. Никаких шампуней и в помине не существовало. Позже, в пятидесятые годы, приспособились делать в тазике пену из «Детского мыла» или ходить в душевую и мыть волосы тем же детским мылом под струей воды, расчесывая непрерывно. Но в сорок седьмом ни «Детское мыло», ни душевые еще не появились. В баню же нужно было отсидеть четырехчасовую очередь, и работала она не ежедневно. А косы мои, дома ли, в бане ли, промывали так: в тазике с горячей водой, чтоб стала она помягче, растворялся щелок. Смоченные в этом растворе волосы намыливались слегка, чтоб, не дай бог, мыло не «заварить»; а когда грязь сходила, голову полоскали в теплой воде с уксусом: раз, два, три, пока не начинала она скрипеть от чистоты. И все же выполоскать мыло до конца редко удавалось. Стоило волосам через три-четыре дня осалиться, как на гребешке появлялся легкий светлый налет. А если налет возникал сразу и обильный, значит — не промыли. Тогда — косы всю неделю плохо расчесывались, были липкими и некрасивыми. Чтобы такая ответственная операция прошла без осложнений, в ней до моих лет шестнадцати участвовали мать или бабушка.
Но на этот раз и мама не сумела предотвратить катастрофу. Вроде бы весь ритуал был обычным: тазик с горячим щелочным раствором, распущенные, смоченные волосы, кусок серого мыла в моих руках… Но едва только я намылила голову, как мыло свернулось густой кашицей, волосы склеились в одну сплошную массу и не хотели поддаваться никакой обработке. Мама их несколько раз полоскала, извела почти всю бутылку уксуса. Пробовали и «перемывать», но никаких улучшений не наступало. Скорее наоборот: серой замазки на голове становилось все больше, волосы не то что расчесать, разобрать было невозможно.
Уже пришло и прошло время мне отправляться в школу во вторую смену. Уже поплакала я, и чуть не плакала мама. Уже стали обсуждать вариант стрижки.
— Ох, как жалко! — говорит мама. — В войну со вшами справились, а сейчас… Такие косы!… Посиди, я к Степановне слетаю, может, она что подскажет…
Степановна потрогала мою голову, поцокала языком.
— Ну, бедолага! Шо ж тут зробыть? Разве яичко..?
— Какое яичко, Степановна? Где я его сейчас возьму? Даже на базаре в полтретъего ни за какие деньги не купишь. Да и деньги у меня все вышли…
— Та почекай трошки. Счас.
И появилась через двадцать минут с желтеньким крупным яичком, у которого оказался тоже крупный и тоже яркий желток. Где достала? Загадка. Яиц в ту пору люди нашего с ней достатка не ели.
Сама выбила яйцо в миску, сама обмазала мне голову, потом тщательно промыла ее, сначала в тазу, потом под струей, которую мать лила из ковша.
Увы, значительная часть мыла осталась. Но хотя бы удалось расчесать волосы, а когда высохли — заплести. И на следующий день я смогла пойти в школу. Но еще целых две недели мой гребешок был грязно-серым, и только когда этот «леп» счесался, мы рискнули снова помыть мне голову. На этот раз удачно.
Это первая повесть Инны Калабуховой, которую я прочитала еще в конце прошлого века и которая сразу захватила меня как манерой письма, так и глубиной смысла, щемящей интонацией и яркостью восприятия бытия, людей и вещей.
Мне кажется, что книга вызвана на свет тремя равноправными силами — виной, любовью и памятью. Автор тщательно и с бесстрашием исследователя анализирует характеры самых близких ему жизненных персонажей, повлиявших на его становление и тем самым сыгравших, если так можно выразиться, роковую роль в судьбе. Расставляет и переставляет приоритеты, воздает должное и отдает долги.
В результате всего этого читатель становится свидетелем чуда — чуда воскрешения нескольких женщин, которые перестают быть только литературными персонажами и оказываются полноправными участницами нашей сегодняшней жизни. Потому что границы между временами и событиями стираются. Всё имеет продолжение, ничто и никто не пропадает. Такова магия слова Инны Калабуховой.