Пейзаж с фигурами
Воскресенье. Утро. Я выскочила на улицу с мусорным ведром.
Пахнет теплым снегом. Это особый мартовский запах, когда солнце льется с неба щедро и обильно, но морозы еще не отпускают, и снег лежит ноздреватыми, пушистыми перинами, влажно дыша и млея.
У стены нашего общежития уже образовались маленькие лысинки сырого асфальта. Но весь лог — в мохнатом снегу, река голубеет припорошенным льдом, а в Заречном лесу деревья утонули в сугробах по пояс.
Солнце припекает мою непокрытую голову, слабый ветерок щекочет голую шею. И я вдруг понимаю, что сегодня — последняя возможность устроить лыжную прогулку, что в следующее воскресенье снег уже расквасится, съежится, превратится в грязную кашу.
Конечно, у меня, как и всегда по воскресеньям, полно хозяйственных дел! Да и лыжник из меня всем известный! Но сидеть в такую погоду дома — это уже кощунство! И я бегу к себе, решительно размахивая пустым ведром…
Я достаю из-под кровати лыжные ботинки. Вид у них неважный — пыльные, несвежие какие-то. За всю зиму я надевала их один раз — когда наше молодежное общежитие устраивало вылазку в зверосовхоз… Ничего, сейчас я их протру… ну, хотя бы детским кремом! Зато лыжный костюм — мой любимый зеленый лыжный костюм, в котором я студенткой ездила в альплагеря — в полном порядке — второй год отдыхает в чемодане. Есть и вязаная спортивная шапочка — купила как раз для похода в зверосовхоз.
Короче, через пятнадцать минут я готова к выходу. Остается подняться на второй этаж за лыжами и ребятами, Только предварительно надо поглядеться в зеркало.
Глаза блестят, щеки горят, клок волос довольно удачно торчит из-под шапочки — я сама себе нравлюсь. Даже мешковатость, которую придает моей фигуре лыжный костюм — какая-то симпатичная. Впрочем, тут я могу и ошибиться. Ведь в рост я вижу себя только в оконное стекло — зеркальце мое слишком мало, всего в ладонь величиной.
А! В конце концов, какое это имеет значение! Ведь не красотой же и одеждой собираюсь я сейчас поразить своих ребят! Да и зачем мне вообще их поражать, напоминать им о том, что я девушка, когда все полтора года я так строила, так ладила наши отношения, чтобы мы были прежде всего товарищами, друзьями, братьями, когда всякие сентименты раз и навсегда изгнаны из нашей компании, а богом нашим, солнцем нашим, в лучах которого мы упоенно купаемся, стала ирония.
И громко стуча по лестнице лыжными ботинками, я уже готовлюсь отразить направленные в меня ядовитые стрелы и проверяю свой колчан, стыдливо и поспешно спрятав куда-то в темный уголок души свою любовь (настоящую или вымышленную?) к одному из «братьев».
* * *
Ну, конечно! Граф храпит после ночной смены, выставив из-под одеяла ступни с толстыми смуглыми пальцами. Виталька в расслабленной позе старого паралитика сидит на кровати и с любопытством разглядывает большую дырку на своем носке. Только один Рогов уже умыт, выбрит, облачен в свежую рубашку; светлые, рассыпающиеся волосы схвачены черной бархоткой, которую он отобрал у меня полгода назад специально для этой цели; но на Рогова — то я меньше всего возлагаю надежд.
…Вначале — обычный ритуал утренних шуточек. О, мы их не разнообразим! С моей стороны — по поводу Графа что-нибудь вроде «Бедный конь в поле пал…», по поводу Виталия «Барон фон Грюнвальдус, сей доблестный рыцарь, все в той же позиции»., по адресу Рогова, который норовит разглядеть свое отражение в оконном стекле, — «Во всех ты, душечка, нарядах хороша»…
Виталий бурчит:
— Ни сна, ни отдыха…
Рогов огрызается.
— Не всем же в выходной день выпяливаться в уродливые лыжные костюмы…
Потом выясняем: в какой стадии изношенности находятся носки Виталия — ориентируясь на студенческий анекдот. Потом небольшая пикировка по поводу позавчерашнего посещения театра.
Я уговорила Виталия и Рогова сходить со мной на «Кукольный дом» в местный театр. Спектакль, конечно, был беспомошный, но я с удовольствием слушала ибсеновский текст, дополняя воображением слабую игру актеров. Ребята же откровенно зевали и весь последний акт просидели в буфете. Теперь Виталий, заламывая худые руки, изображает игру актрисы — Норы, а я, хоть и злюсь на него, не могу удержаться от смеха.
Когда этот худой, нескладный, в сползающих лыжных штанах и шаркающих тапочках парень начинает что-нибудь рассказывать — смеются все. Хотя вроде бы ничего смешного и нет в его рассказах, в его манере говорить — неторопливой, истовой, в его очень сдержанной мимике и неловкой жестикуляции. Это какой-то необъяснимый дар божий, про который я где-то читала: «Поднимет человек ногу, и все смеются». Поэтому, когда я, наконец, взываю:
— Ребята, давайте сегодня на лыжах куда-нибудь сходим, ну, хоть в тот же зверосовхоз, — Виталька немедленно широко распахивает свои невинные серые глазищи и восторженно кричит: «Конечно, все пойдем! И с детьми пойдем», — я невольно хохочу и сразу понимаю, что затея провалилась.
Рогов начинает прохаживаться, что спорт, конечно, укрепляет здоровье и нервную систему, и еще Пушкин сказал: «мороз и солнце, день чудесный», но что он, как простой советский инженер, предпочитает сегодня с утра съездить в город на свидание, а после обеда, если Виталий разрешит к тому времени свои чулочно-носочные проблемы, он имеет в виду забить «пулю».
Виталий замечает, что чулочно-носочная проблема может быть решена только одним путем: дачей ему лишних роговских носков до ближайшей получки. А также требует, чтобы Рогов привез из города какой-либо жратвы, потому что в столовую ему идти лень, а пока — не найдется ли чего-нибудь пожевать у Динки?
Я злюсь и говорю, что для таких противных, ленивых оболтусов у меня ничего не найдется, и пробую разбудить Графа, дергая его за черные, жесткие волосы. Граф гудит сквозь сон, а когда я становлюсь особенно настойчивой, бормочет, не открывая глаз, какую-то нецензурщину.
О том, что Граф выругался, я догадываюсь потому, что Виталий, в одном своем, в одном роговском носке, кидается к шифоньеру — делать отметку в прикрепленном к его дверце листочке. На листке — три колонки под вензелями «В», «Р» и «Г». Изобрел таблицу, конечно, Виталий. Каждое ругательство — птичка. Каждые пять птичек —- бутылка пива в общий котел.
Как они ругаются, я не слышала (если не считать сегодняшнего сонного бормотания Графа), но колонки все же заполняются, и пиво после получки всегда пьется (впрочем, не только пиво), и я охотно при сем присутствую, и не только в качестве зрителя.
— На заре ты его не буди, — наставительно говорит мне Рогов по поводу Графа. А Виталий сочувственно вздыхает:
— Не найдешь ты, Динка, среди нас, погибших людей, отзвук своим возвышенным помыслам. Не можем мы подняться до твоего высокого морального облика. Пьяницы мы, матерщинники, развратники, картежники. Ни природа, ни светлый мир искусства нас не волнуют. Один Леня…
— Да, — вдруг оживляется он, — идея! Алексеева, а почему б тебе не позвать с собой Леню? Ведь ваша команда «Голубка» уже покрыла себя неувядаемой славой чемпионов по пинг-понгу! Теперь вам остается прославить себя на снеговых дорожках. Победители Белой Олимпиады!
— Да, а Динка — типичная Снежная королева! — язвительно замечает Рогов. — То же лицо, та же фигура!
Когда Рогов шутит добродушно — я плачу ему тем же. Когда он старается обидеть меня, то не так уж трудно бывает уязвить его в ответ: ведь недостатков и слабостей у него больше, чем у кого бы то ни было, и все они мне прекрасно известны. Но сейчас я ничего не говорю, хотя о Нарциссе вспоминаю моментально.
Чего это он так сегодня злобствует? И именно на меня? Продолжение вчерашнего?…
Вчера ко мне часов в десять вечера забрел на огонек Виталька и до часу ночи объяснялся в любви к циклонным котлам. В половине второго прикатил откуда-то из города Рогов и тоже пожелал с нами потрепаться. В третьем часу я, естественно, стала зевать, и Виталий заметил, что «пора откидывать копыта». Тогда Рогов искривил вдруг свою холеную морду и сказал, что, наверное, это его появление нагнало на нас сон, и что он может удалиться. И ушел своим пружинистым шагом. Виталька удивленно пожал костлявыми плечами, подарил мне свою чудную улыбку, сказал «пока» и тоже зашаркал наверх.
Так чем же Рогов раздражился? Что кому-то из его знакомых, его приятелей может быть весело, интересно, хорошо и без него? Или что именно нам с Виталием?… А бог с ним, с Роговым! Бог с ними со всеми, заплесневелыми преферансистами! Пойду-ка я, действительно, к Лене!
Осыпая жильцов комнаты нелестными эпитетами, я выбираю из груды лыж за шифоньером подходящую пару, Виталий мне помогает. Рогов скептически похмыкивает. Ухожу я с репликой под занавес:
— Ноги моей больше у вас не будет!
Рогов успевает что-то крикнуть вслед, но я его не слышу. Думаю, что-нибудь вроде: «Твоими бы устами да мед пить…!»
Нет, настроения они мне все равно не испортили. Это ж подумать только, день какой! Я грохочу лыжными палками по лестнице. Цепляюсь лыжами за парадную дверь. Солнце ударяет прямо в глаза. Оно уже почти на середине неба. Скоро двенадцать.
Удобнее прихватив лыжи под мышку, я направляюсь к Лене. Я тороплюсь, поэтому иду своим ходом — так оно надежнее.
* * *
Леня живет в четырехстах метрах от общежития, в доме для семейных. Дверь мне открывает тетя Маруся, Ленина мама. Ее круглое доброе лицо и круглая добрая фигура излучают радость:
— А я думала — хтось идэ? А цэ ж Дина идэ. Та заходь же у хату. Та дома той Лъоня, дэ ж вин ще будэ? Чуешь — грае?
Я слышу высокие, хрупкие звуки гитары, так не похожие на рокочущий, бойкий аккомпанемент нашему пению на вечеринках. Леня играет для себя. Играет «Гибель Титаника».
Он сидит на кровати, застеленной байковым одеялом, в стареньких опрятных брюках и голубой футболке. Ее белая трикотажная резинка на Лениной шее почему-то наводит на мысль о пикейном воротничке.
На стуле висит чешский костюм в мелкую светлую клеточку. Год назад, накануне 8-го марта они все трое купили по такому костюму — Виталий, Рогов и Леня. Костюмы были дешевые и отлично сшитые, и Граф сокрушался, что в универмаг завезли одни сорок восьмые размеры — ему был нужен пятьдесят второй.
Рогову, между прочим, пиджак тоже оказался немного узковат в плечах. Поэтому, а, может быть, и потому, что идея одеться одинаково уже перестала казаться ему забавной, а наоборот — стала его шокировать, он подарил свой пиджак Шурику, славному парнишке — технику, который работал у Рогова в группе, жил в соседней комнате общежития и был по-детски предан Рогову, Виталию и Графу. Светлые же брюки от костюма Рогов носил теперь с тонким темно-синим китайским свитером, который подчеркивал мускулистую выпуклость его груди, игру мышц на плечах и не скрывал узость его талии.
Виталий посадил пятно на новые брюки сразу же, в день покупки. А пиджак залил «Камбалой в томате» на Первое мая. Правда, я пыталась вывести пятна, но следы — розоватый на брюках и желтоватый — на пиджаке — все равно остались. К тому же костюм как-то сразу обвис, обмялся на худом теле Виталия и через месяц был совершенно неотличим от всех его вещей, не имевших возраста и фасона.
Ленин же костюм до сих пор выглядел как новый. В том, как Леня носит одежду нет небрежного роговского шика, роговского детского самолюбования. Леня аккуратен и изящен со своими неторопливыми движениями, которыми он наматывает шарф, со своими ступнями тридцать восьмого размера, со своими точеными чертами лица и со своей маленькой расческой, которую войдя в дом, он обязательно вынимает из нагрудного кармана и причесывает ею свои темные, кудрявые волосы.
Но боже мой! Разве можно перечислением этих внешних особенностей передать абсолютную непохожесть Лени на остальных ребят из нашей компании. Попробую таким путем: когда, надев совершенно одинаковые спецовки, Леня и Рогов, оба очень чистоплотные, оба невысокие, оба ладные, оба белокожие и румяные, оба окончившие в один день и час один и тот же факультет одного и того же Киевского политехнического института, оба работающие в одной группе на одном и том же заводе в одинаковой должности, оба говорящие с легким украинским акцентом, потому что детство обоих прошло в украинском селе, идут в один и тот же котельный цех по одному и тому же делу, то каждому, кто обмолвится с ними десятком слов станет ясно, что разница между ними в тысячу раз большая, чем, скажем, между мной и Графом, хотя Граф — мужчина, а я — женщина, хотя Граф на пять лет старше, на двадцать сантиметров выше и на тридцать килограммов тяжелее меня, хотя Граф — жгучий брюнет, а я — светло-русая, хотя Граф — инженер-электрик, а я — журналист, хотя Граф родился в хуторе «Семь колодезей», а я — в Москве, хотя Граф ругается матом, а я люблю Ибсена, хотя… Эти «хотя» можно продолжать до бесконечности, но дело в том, что, несмотря на все эти «хотя», я с Графом, Граф с Виталием, Рогов со мной и т. д. — просто близнецы-братья, если сравнивать любого из нас с Леней.
Я долго думала, что Ленина непохожесть — от семейного воспитания. Когда неторопливо и тщательно застегнув пальто на все пуговицы и вежливо сказав: «Будьте здравы» и не дождавшись никакого вразумительного ответа, кроме моего «Пока, Леня» (да и какой может быть ответ в набитой до отказа людьми комнате, где собирается вечером чуть ли не пол-общежития, где преферансисты с потусторонними лицами склонились над столом, где табачный дым стоит буквально коромыслом, где Граф храпит на три голоса, где на подоконнике Шурик решает с чьей-нибудь помощью задачи, где на кровати Виталия играют в шахматы — Рогов на свою постель разрешает садиться только избранным, то есть Виталию, Графу, мне, Лене — и, как особую милость, Шурику). Так вот, когда в полдвенадцатого Леня покидал нас, я представляла, что в это время в четырехстах метрах от нашего вертепа, в изящно обставленной и украшенной тонными безделушками комнате, погладывая на маленькие нагрудные часики, Леню ждет хрупкая, элегантная, чуть увядающая дама, его мать. Он отпирает дверь своим ключом, а она страдальческим голосом ему выговаривает: «Бог мой, Леонид, опять мне приходится волноваться, у меня будет мигрень», Леня почтительно целует маме руку и т. д.
Разговор на тему «Ленина мама» ни разу у нас в компании не случался, поэтому мое заблуждение рассеялось нескоро, но зато очень впечатляюще. Мне понадобилось зачем-то зайти к Лене. Я шла туда в большом смущении именно из-за мамы — на мне были безобразные рыжие валенки с подшитыми задниками (других мне пока купить не удавалось, а эти мне презентовала наша бухгалтерша по случаю сорокаградусного мороза) и мужская шапка, но не элегантная, пыжиковая или ондатровая, которые носили тогда все молодые «покорительницы целины» е высшим и даже средним образованием, а опять же — с суконным верхом, а ушами и козырьком — из низкосортной цигейки.
Позже появились у меня и приличные валенки и шапка, хоть не пыжиковая, но из теленка, а в тот вечер я чувствовала себя весьма не «comine il faut». Но я героическим усилием воли заставила себя стать выше «мещанских предрассудков» (так называлось все, что не совпадало с моим образом жизни и моими убеждениями) и постучалась в Ленину дверь.,..
И вдруг мне ее открыла тетя Маруся. Представьте себе — вместо элегантной увядающей дамы с нагрудными часиками — тетя Маруся с ее лицом, похожим на улыбающуюся луну, в ее стареньком штапельном платье, которое, несмотря на свой неопределенный темный цвет и зимнюю пору, имело короткие рукава и большой вырез; почему-то тете Марусе при ее полноте и энергии было всегда жарко. На ногах у тети Маруси не было чулок, зато были лосевые чувяки с меховой опушкой — где она их только достала?!…
* * *
… И точно в этом же наряде встречала тетя Маруся меня сегодня (у нее, конечно, было не одно платье, но идея их была совершенно одинаковая, и я их никогда не могла различить). Только сегодня, когда со времени нашего знакомства прошло больше года, мы уже встречались как близкие люди. Впрочем, сблизились мы моментально, с первой же встречи. И я думаю, что не малая здесь заслуга (или вина) все той же Лениной непохожести.
Ей-богу, тетя Маруся чувствовала во мне душу более ей родственную, чем собственный сын. Она мне жаловалась как-то:
— Та став вин прыходыть писля пивночи, и щэ позжэ. Я бачу — щось не тэ. Ну, добре, мрию, хай: дытыни трэба погуляты. Но и мэни ж трэба знаты — з якою вин дивчиною? Побигла я до обчежития, там в мэнэ е титка знаема. И шо ты думаешь, Дина? Я думала — вин до дивок ходэ, а вин с хлоицями — чи в карты граэ, чи книжки читае… У всех даты, як диты, в мэнэ — якась-то вытрэбэнька.
Я хохотала.
Сейчас тетя Маруся наливает мне на кухне узвар и той же частой украинской скороговоркой докладывает соседке, что «до нэй нэвиска прийшла. А що, Дина, була б ты моей нэвиской! Мы б с тобой усэ и эр этол кувалы, а вин хай идэ хучь до обчежития, хучь на гитаре грае — вин нам нэ нужон. Та хай гриць, той музыки, Льонька /это уже сыну в комнате/, гости ж прийшлы. А чи котлетку не поишь, Дина?» — и так без остановки.
Леня-таки отложил свою гитару, пожал мне руку, как- будто я была официальным лицом, и стал меня «занимать». Он достает с маленькой книжной полки зеленый томик:
— Читала?
Это — воспоминания Щепкиной-Куперник.
«Скажи мне, что ты читаешь, и я скажу тебе, кто ты», — Я не верю в поговорки, даже перефразированные. Они никогда не вмещают всех жизненных ситуаций.
Вот, например, Виталька, с его милой интеллигентной улыбкой и сверхъестественной чуткостью, Виталька, способный понять и оценить самый сложный психологический роман, последние десять дней читает какой-то третьесортный детектив «Экспресс следует в Будапешт». Не знаю, как попала к нему эта книга — скорее всего забыл кто-то из общежитских, но вот уже который вечер я застаю Виталия лежащим на кровати спиною к человечеству с растрепанным томом в руках. Причем, раскрывает он книгу наугад — то в конце, то в середине — и совершенно механически жует этот суррогат литературы. И ни вопли Рогова по поводу распавшейся «пули» (они обычно бывают партнерами), ни мои попытки отвлечь Виталия от этого «Экспресса» не помогают. Я даже пробовала выкинуть книжку на помойку, а взамен принесла с боем вырванную в редакции «Иностранную литературу» (мы давно мечтали прочесть «Брат мой — враг мой»), но общежитская уборщица тетя Оля подобрала «Экспресс», решив, что его выбросили по ошибке, и Виталий опять в него уткнулся. А «Иностранную литературу», очень довольный, проглотил в один вечер Рогов.
Вот тоже — своеобразный книголюб. Читает дико много. Диапазон — от Библии до японских «танка». Вкус — абсолютный, суждения о прочитанном — самые верные и совершенно безапелляционные. Смущала меня только феноменальная быстрота; толстый роман —- на вечер («вечер» Рогова — с двенадцати до четырех ночи), самый-самый толстый — на два. Стала я присматриваться, как он читает (не раз бывала у меня или у них в комнате изба-читальня — каждый со своей книгой в своем углу). Кое-что усекла, а потом в литературных баталиях поставила Рогову несколько ловушек. И сразу стало ясно, что в чтении он такой же пенкосниматель, как и в жизни: бежит по диагонали сюжета, успевая, впрочем, выхватить самые удачные места, уловить сущность стиля, даже запомнить какие-то орнаментальные детали. Ну, может, одну книгу из десятка, которая ему особенно импонирует, Рогов прочтет без купюр, как прочел «Брат мой — враг мой». Я-то знаю, почему этот роман ему так понравился у всех у нас потребность разобраться в нашем душевном состоянии, в наших метаниях — вот ищем аналогии в книгах, ведь сравнивать в собственном прошлом не с чем, мы на положении птенцов, вылупившихся из яйца. А Рогов у нас мелко не бродит, и братья Мелори — как раз ему подходящий материал для самоанализа.
А вот Леня всему предпочитает мемуарно-документальную литературу. Из моей довольно пестрой библиотеки он извлек «Наполеона» и «Талейрана» Тарле, воспоминания Корнея Чуковского, книгу о Шаляпине и романы Тынянова. Последние, впрочем не одобрил за большую долю вымысла, между тем, как он надеялся на строго достоверный отчет о жизни исторических личностей.
Дело в том, что всякие неопределенные, неконкретные, уводящие в сторону от практической стороны сюжета рассуждения автора напрочь отторгаются Леней. Как оставляют его равнодушным наши шумные, беспорядочные, даже скандальные споры вокруг романов Дудинцева или того же Митчелла Уилсона. Мысли у нас скачут от вечных конфликтов между личностью и государством к последним выходкам Хрущева, от определения мест таланта и честолюбия на иерархической лестнице технического прогресса к биографии начальника Виталия, Журавлева, который пронес страсть к циклонным котлам малой мощности сквозь сталинские лагеря и теперь заразил ею всех своих молодых подчиненных, как свинкой. И все эти разговоры перемежаются нашими обычными двусмысленными шутками, в меру плоскими остротами, подначками, а то и вообще скатываются в какую-то «не ту степь» и могут закончиться тем, что мы, как в позапрошлую субботу, надели на руки лишнюю обувь и стали маршировать на четвереньках вокруг стола, распевая революционные песни.
Нет, такие мистерии происходят без лениного участия, даже если он при сем присутствует. Хотя он совсем не чужд философической жилки. Но его волнуют воистину кардинальные проблемы мироздания: какое чувство сильнее — любовь или дружба? Кого спасать первым, если тонет твоя семья, — жену или ребенка? И если диспут на подобную тему между мной и Роговым или Роговым и Виталием был бы возможен только как розыгрыш, то Леня меня неоднократно втягивал в такой «философский» спор на полном серьезе. Его посылки и аргументы неожиданны и парадоксальны, поэтому увлекают. Он прирожденный теолог. Не тетимарусина энергичная, хозяйственная кровь течет в нем, а кровь верховинских вивчаров и пасечников, привыкших не спеша искать место в мироздании каждой своей телке и пчелке, каждой выкуренной люльке. Он и в мемуарах Щепкиной-Куперник, конечно, отыскал животрепещущую проблему.
— Тут есть один интересный случай, — говорит Леня. — Я тебе сейчас покажу. Мне не совсем понятно…
— Я посмотрю, Леня, в другой раз, — моя целеустремленность сегодня необыкновенна. — Я, знаешь, зачем к тебе? У меня ведь лыжи с собой — пошли покатаемся?
— А, то-то я смотрю — ты в штанах. А ребята тоже идут?
— Да ну их, этих гадов! Я их полдня уговаривала — их разве с места сдвинешь?! Да зачем нам они! Пойдем сами, Леня. Далеко не будем — прямо за рекой покатаемся хоть два часа.
Леня подходит к окну, выглядывает в форточку:
— Ну, что ж, это можно, — мысленно взвесив все «про» и «контра», решает он. — Погода хорошая. У меня даже лыжная мазь есть для такой температуры. Пошли.
* * *
Через полчаса мы уже тащим наши лыжи по улице. Я, развеселившаяся от солнышка, от снежной белизны, от нестерпимого запаха весны в этот зимний день, хочу даже встать на лыжи у самого крыльца, но осмотрительный Леня меня останавливает:
— Да ты что! Я же видел, как ты на лыжах ходишь. Через пять минут одни дрова останутся. Давай спустимся в лог, там снегу много, оттуда и начнем.
Не спеша, без малейшей лихости сползаем в овраг.
Здесь Леня помогает мне надеть лыжи, чуть сжимает мои крепления, чтоб не соскакивали с потертых рантов ботинок, опускает петли у палок.
Смазанные Леней лыжи скользят хорошо даже по рыхлому снегу. Но он недоволен мною.
— Ты, Динка, совершенно неправильно ходишь. Давай я тебя буду учить. Во-первых, когда правую ногу подаешь вперед — впереди левая рука, и наоборот. Во-вторых, ноги не прямые, а передняя сгибается в колене, потом — толчок, она распрямляется сзади. Ну, что ты делаешь? Плавно, плавно и сильно толкайся, а ты прыгаешь… Ну вот, опять крепление соскочило. Давай, еще раз пробуй…
Я пробую еще и еще раз — приблизительно е одинаковым успехом. На третьей попытке «ходить по правилам» моя лыжа наскакивает на вмерзший в лед (мы уже спустились в русло реки) камешек. Раздается отвратительный визг, меня заносит в сторону, ноги мои выворачивает, но, падая на спину, я по спасательной интуиции трясу ногами, и мои скверные крепления меня выручают: лыжи разлетаются по льду, а ноги остаются целы. Правда, я здорово ушибла об лед то место пониже спины, которое называется копчиком, но это сущие пустяки, по сравнению с возможностью растянуть лодыжку, которой я только что избежала.
Леня помогает мне подняться, собрать и надеть лыжи. Больше он не учит меня, и мы потихоньку переходим реку. Теперь предстоит взобраться на крутой заснеженный берег. Леня опять дает руководящие советы, предлагает на выбор способы подъема «елочкой» и «лесенкой». Я выби- раю «елочку», и он снизу зорко следит за мой, рекомендует посильней налегать на палки, пошире ставить лыжи.
Я уже на самом верху, и с сосновых лап уже осыпается на меня легкий снег, когда Леня начинает подниматься. Я вижу под собой его темно-синюю сосредоточенную фигуру, отпечатки своих лыж и палок на склоне, серовато- голубую излучину реки, на которой проступают белые пятна наметенного снега, голые ветки ивняка на низком противоположном берегу.
А дальше, за этим ивняком, за песчаным карьером, на бугре виднеется наше общежитие. И я думаю о том, что если бы сейчас со мной были Рогов, Граф, Виталий, то все бы происходило в каком-то другой темпе, — со смехом, выкриками, шутками. Падали бы, взрывая столбы снежной пыли… Рогов прошелся бы по речному льду, сначала пружинисто наклонив, а потом откинув назад туго обтянутый свитером корпус, а на повороте, отставив картинно ногу, тормозил бы «плугом».. Меня бы с гиканьем тащили наверх на аркане, а, может, наоборот, бросили бы внизу одну, а сами с тем же гиканьем умчались в лес, распугав эту волшебную тишину, не заметив скорбных синих теней, которые отбрасывают одинокие сосны, наклонившиеся над обрывом, даже не взглянув на глубокие мягкие воронки у подножья деревьев, в которые ветер сдувает пожелтевшие иглы, сухие оранжево-серые кусочки коры, маленькие сучки.
Я сейчас стою как раз возле такой воронки и осторожно вожу кончиком палки по ее внутренней стенке. Она многопластова, эта воронка. Верхний ее краешек искрится чуть смерзшимся настом и с легким хрустом ломается, как вафля на мороженом. Ниже лежит пушистый, белоснежный слой, наметенный недавним бураном. Еще ниже моя палка упирается в твердый, как камень, слежавшийся старый снег. На нем читаются по серым, белым и черным кольцам все снегопады прошедшей зимы с их продолжительностью (полосы потолще и потоньше) и промежутками между ними (слои погрязней и почище). Лесной, сосновый мусор бесшумно скатывается на дно воронки и оседает там неряшливыми кучками, группируясь вокруг каких-нибудь крупных тел — больших кусков коры, толстых сучьев. Я ворошу сосновую труху лыжной палкой.
Леня вылезает наконец наверх и подъезжает ко мне. Глубоко вогнав палки в снег, он осматривает свои и мои крепления, поправляет шарф, шапку. Потом, молча, трогается в глубь леса. Я — за ним.
Леня — лыжник посредственный. Ни малейшего намека на профессионализм Рогова или деревенскую энергию Графа. Разница между ним и мною только в последовательности движений рук и ног, и в том, что с горок он скатывается всегда благополучно, а я — только в трех случаях из десяти.
Идем мы след в след, очень довольные друг другом, и разговариваем, как всегда мы разговариваем с Леней; о самых простых вещах, которые нас окружают — о снеге, о его цвете и плотности, о свежесломанной елке, которую мы безуспешно пытались спасти; о причудливых фигурах, которые вылепил недавний снегопад вокруг пней и молодых деревьев; и о самых отвлеченных, но животрепещущих, с точки зрения Лени, проблемах: как достигается гармония в семейной жизни (очень хорошо рассуждать об этом не будучи никогда женатым и замужним и не имея даже женатых знакомых); как влияет развитие химии на окружающую нас среду (в пятьдесят шестом году об этом кроме узких специшшстов только один Леня, наверное, и задумывается); как преодолеть взаимное предубеждение черной и белой расы в мировом масштабе.
И весь тон наших разговоров —- спокойный, неторопливый, под стать нашему неторопливому ходу. И на душе у меня впервые за последние месяцы (с тех самых пор, как я вбила себе в голову… я все еще хочу верить, что это только вбито в мою голову, и что я сумею это оттуда вытолкнуть раньше, чем перестану владеть собой… а порой мне кажется, что эта стадия уже приближается…) устанавливается неторопливая, покойная тишина.
Покой и воля! — как это точно сказано. Между прочим, ведь уже не в первый раз именно с Леней я испытываю это освобождение, успокоение от тягостной зависимости, от мелких чувств ревности и подозрения, от уколов обиды, от обязанности веселиться, когда хочется плакать.
* * *
Я помню, как летом я притащилась с работы в пыльном переполненном автобусе, как собиралась позвать ребят на речку — «смыть трудовой пот», как Максакова из двенадцатой комнаты, едва заметно улыбаясь, сказала мне, что они ушли на берег еще час назад с Фаей и Томочкой хорошенькие девочки — техники из нашего же общежития, и как я волокла свое пыльное тело и свою кровоточащую, растоптанную душу к реке, к тем самым кустам ивняка, на которые смотрела сегодня с противоположного берега и возле которых мы обычно купаемся.
Но там, возле кустов я застала только Леню. Он расстелил на песке полотенце и принимал воздушные ванны — солнце уже садилось. И от этого опрятного, вываренного и накрахмаленного тетей Марусей полотенца, от удобной Лениной позы — он лежал на животе, опершись на руку — сразу стихла обида в моем сердце. И ни о чем не расспрашивая Леню, я не спеша разделась, поплавала в теплой вечерней воде и уселась рядышком на свой вывернутый наизнанку сарафан, отжимая волосы.
— А ты чего не купаешься? — спросила я Леню.
— Не люблю почему-то, — ответил он, и я не стала, против обыкновения, иронизировать. Чужие причуды казались мне достойными уважения в этот тихий вечер, когда зеленая масса ивняка отделяла нас от всего мира, когда вода чуть слышно плескалась о берега, а маленькая птичка бегала по песку, что-то в нем выискивая.
— Спой, Леня, — попросила я.
— А что? — он не стал ломаться.
— Ну, что-нибудь украинское, только незнакомое.
— Хочешь коломийки? Это такая западыньска музыка. Там сразу и лирика, и частушки. Послухай.
И он запел:
«Верховына, маты моя,
Як у тэбэ мыло…»
Запев звучал задушевно и грустно, а припевки — озорно:
«А я тэя дивча люблю,
Що билэ, як гуся;
Вона мэнэ поцилуе
Стикэ пригорнуся».
Но лукавая зазывность слов существовала сама по себе, чисто академически. Она ничего общего не имела с Лениной спокойной и добросовестной манерой исполнения. Перед каждым припевом он делал паузу, чтобы дать мне время перейти от одного настроения к другому, но сам запевал слова озорные с той же тщательностью, которая придавала чертам его тонкого лица даже оттенок трагизма.
И несмотря на это, я хорошо представила себе и Верховину, покрытую лесом, и небо, полное звезд, и высоких стройных гуцулов, окруженных овцами, которых на полонине больше, чем звезд в небе, и белолицых, стыдливых и в то же время страстных гуцулок.
Обхватив колени руками, слушала я коломийки, приобщаясь к незнакомому мне миру, начисто забью и удачливую соперницу Томочку с ее шрамиком-улыбкой в уголке рта, и свои запущенные редакционные дела, и свое недавнее отчаяние.
А еще был осенний серый денек, когда мы ходили с Леней вдвоем в клуб Мясокомбината смотреть «Убийство на улице Данте». Графа тогда срочно вызвали в цех, Виталий хандрил, а Рогов был в командировке. Мы пришли задолго до начала сеанса, сидели в сквере возле клуба на низкой лавочке, смотрели, как кувыркаются на турнике мальчишки.
Леня рассказывал мне, что занимался в институте гимнастикой. И я вдруг развспоминалась про университет, про нашу кафедру физкультуры, про то, какие там милые были люди, которые возились даже с бездарностями вроде меня; про Аристида Христофоровича, нашего аккомпаниатора, которого мы звали просто Христофорыч, как он нам после тренировок играл Грига и Шопена.
Ну, тут мы, конечно, стали говорить о музыке, и Леня сказал, что хор девушек из «Аскольдовой могилы» вызывает у него «ощущение его женского идеала».
А потом мы смотрели в маленьком полупустом клубе фильм из французской жизни и по пути домой — шли долго, кружным путем, вдоль сонной реки — рассуждали о том: сочли бы французы этот фильм доброжелательной, но развесистой клюквой, какой была для нас в свое время американская «Песнь о России» или там что-нибудь действительно французское схвачено.
Или вот еще удивительно светлый вечер: какой-то зимний праздник, во время которого Виталий и Рогов оказались в отпуске. Сначала мы с Графом и Леней пили красное шампанское, которое замерзло у меня между рамами и выпадало в стаканы рубиновыми кристаллами. Потом мы пофилософствовали о том, о сем — Граф, как настоящий хохол, тоже был не чужд в свободное время абстрактных материй, если не спал; только спал он уж очень много, — и наконец отправились в Красный уголок на танцы.
А там оказался этот румяный, разбитной, самонадеянный лейтенант со своей женой, которая — я сразу поняла — была прямо из «Аскольдовой могилы». Насколько был шумен и подвижен муж, настолько сдержана была жена. Вокруг него все время возникали водовороты здорового животного веселья, распространялись флюиды мужского начала, которые так и притягивали наших общежитских девочек. Вокруг нее витал холодок отчуждения. Ее слишком правильные черты лица, старомодная корона кос, строгое выражение глаз делали невозможным то мгновенное панибратское сближение, которое происходит с людьми на вечерах и вечеринках. Она была не такая, как все, в то время как он являл собой квинтэссенцию, великолепный образец современного бонвивана.
Но как же я удивилась, когда пытаясь изобразить в паре с Графом вальс-бостон, я вдруг увидела из-за его необъятного плеча Леню, бережно ведущего в танце жену офицера. Причем они не только танцевали — она красиво, но строго, Леня — строго, но довольно посредственно, а и разговаривали. При этом в глазах женщины затеплилась робкая улыбка, а мраморное ее лицо слегка порозовело. И так было трижды за вечер.
А ближе к ночи Леня с Графом опять сидели у меня за сто-л ом. Граф клевал носом, привалившись к стенке. А мы с Леней говорили о сложности человеческих судеб, о невозможности предугадать последствия сделанного в юности ошибочного шага и тому подобных отвлеченностях. А я думала о том, что Рогов, а может быть и Виталий, сейчас целовались бы с же-ной офицера в темном закоулке возле умывальника, даже не спросив ее имени, а назавтра забыли бы о ее существовании,
И мне было приятно, и что Леня не сделал этого, и что наверняка он будет думать об этой женщине какое-то время.
В моей большой полупустой комнате было тепло и тихо. Пел, закипая на электроплитке, чайник, за окнами стояла темнота, а мы были так прочно защищены от этой темноты и непогод не только четырьмя толстыми стенами, но своей внутренней ясностью, порядочностью, своим уважением к людям…
* * *
… Но это все прошлое. А сейчас мы с Леней углубляемся в лес. Шуршат наши лыжи — ш-ш-ш. Я на ходу успеваю зацепить лыжной палкой сосновую ветку. Она распрямляется, сбрасывая на нас снеговую шапку. Наши плечи, лица — все в белой пыли. Я смеюсь, Леня сердится. Он выговаривает мне:
— Когда человек вспотел, холодный снег опасен для здоровья.
Я опять смеюсь. Серьезное отношение Лени к своему здоровью, как и его манера изрекать банальности с глубокомысленным видом, тоже относятся к числу его особенностей, давно замеченных нами всеми. Рогов, как-то изливавший мне обиду на ребят, которые непримиримо отнеслись к тому, что он, подумаешь, великое дело, по просьбе секретаря парткома Кобзева, выдвинул этого подонка Фатнева на пост комсорга завода, рассказывал, как Граф обругал его нецензурно, Виталий, закатывая глаза и заламывая руки, изобразил выступления Рогова: «Наш Володя! Наш Фатнев!…»
— А что Леня? — спросила я.
Леня, как всегда, высказался свежо и афористично: «Когда человек говорит не то, что думает, на это нехорошо смотреть».
Все-таки этот проклятый Рогов умеет быть остроумным даже в самой неблагоприятной для себя ситуации…
…Леня внезапно сворачивает влево, и мы выкатываем на маленькую полянку. По бокам она опушена двумя шеренгами молодых елочек, а по ту ее сторону — невысокий, довольно пологий холм.
— Смотри, Динка, какая горка для тебя подходящая. Там, правда, маленький трамплинчик, но это даже хорошо.
Мы подъезжаем к горке. Действительно, у самого ее подножья —- выемка со встречным бугорком. Горка отлично накатана кем-то до нас. Мне этот бугорок совсем не нравится…
Леня забирается на холм и скатывается с него, чуть подпрыгнув на «трамплине». Он явно доволен собой, что так хорошо съехал, горкой, что она такая подходящая, мною, что я вытащила его в лес. Я тоже довольна всем, кроме «трамплина», но чтобы не разочаровывать Леню, залезаю на горку, и, заранее приготовившись претерпеть, качусь и падаю. Леня объясняет мне, как надо пригнуться, когда распрямиться, как тормозить палками. Я падаю шесть раз подряд, и это становится уже совсем неинтересно. Наконец, Леня догадывается:
—Ты, Динка, ведь еще наверху считаешь, что упадешь, вот и падаешь.
— Ну что же делать, Леня, если я трусиха? Я этого «трамплина» панически боюсь.
— Давай искать другую горку.
— Нет, неохота. Ты катайся, а я поброжу немного…
Сделав круг по полянке, я отцепляю лыжи и вламываюсь в какую-то заросль. Иду, отодвигая рукой ветки, вся уже покрытая снегом с головы до пят. Бреду тихо-тихо, глядя под ноги и стараясь угадать присыпанные снегом ямки, в которые так приятно наступить ногой — она медленно погружается в белый, рыхлый снег, тонет в нем по колено, и я стою, как цапля, на одной ноге. Потом погружаю другую. Потом выбираюсь из ямки и осматриваю произведенные мною разрушения. Потом я начинаю вытаптывать на снегу узоры своими широкими ботинками. Потом я задираю лицо кверху и смотрю на ветки, на нежное касание одних, страстную перепутаницу других, на тщетно простертые искривленные руки — сучья третьих.
Боже мой! Как он красив и неожиданен — этот зимний лес, лес в будничных мелочах: и это полуразрушенное опустелое гнездо на голой ветке, и этот не сорванный осенним ветром черный лист, и эта обильная, чуть порыжелая хвоя молодых сосен! И почему я, прожив полтора года всего в каком-то километре от этого чуда, фактически впервые прихожу сюда — нельзя же считать встречей с лесом тот наш поход в зверосовхоз — с криком и гомоном двадцать человек пробежали по просеке, минут пятнадцать поболтались у клеток с лисами и зато около часа «отогревались» в зверосовхозовской чайной, уничтожив в ней все запасы «Алтайского черноплодного».
А ведь я всегда любила бродить одна на вольной воле. Мне голодная деревня военных лет вспоминается не кислыми пустыми щами, которыми нас подкармливали в школе, чтоб мы не опухали; не колючками, которые ранили мои руки, когда я таскала «курай», то есть перекати- поле, для нашей печки; а этим самым перекати-полем, когда оно медленно сползает, подталкиваемое порывами весеннего ветра, на дно оврага, где стою я среди первых слабых кустиков какой-то травки, битого кирпича и осколков бутылочного стекла. Перекати-поле спускается ко мне не спеша, зацепляясь то за прошлогоднее былье, то за комок рыжей глины, то за чей-то рваный башмак. А я не свожу с него глаз, и переплетение его тонких желтых колючих веточек, образующих что-то вроде китайского фонарика, кажется мне волшебно-прекрасным. Как прекрасным кажется мне размытый ливнями бок оврага — весь в больших и малых расселинах, в обтрепанных клочьях старой травы, в маленьких круглых новых лопушках, в торчащих там и тут серых волокнах какого-то корня, который я считаю солодковым и жую. Я уже второй час брожу по этому оврагу, ноги мои, а главное — самодельные тряпичные туфли — перемазаны глиной и промокли, но я еще не насладилась до конца весной и природой.
А в пионерском лагере, когда меня за дерзкий мой язык лишали моря, я едва дождавшись, пока все уйдут на пляж, бежала через мостик в гору, на место наших редких отрядных прогулок. И поляна, выглядевшая обычным деревенским «тырлом», когда в центре ее сидел баянист, а мы разучивали «Белорусскую польку», наедине открывала мне свою прелесть. В дальнем углу ее росло старое, толстое, важное дерево. По его стволу бежал мелкий молодой плющ, а с его ветвей свешивались засохшие плети тоже, вероятно, плюща. Цепляясь за эти плети, я кое-как взбиралась на дерево и оглядывала поляну сверху. В ее траве лежало вразброс много крупных камней. Откуда они взялись? Остатки миллионнолетнего ледника? Или следы недавнего камнепада? В гору от поляны уходили кусты кизила и колючие заросли ежевики. Спрыгнув с дерева, я углублялась в них и, ободрав в кровь плечи и руки, ела прохладный кизил и горячую, чуть повяленную солнцем ежевику. А потом забывала про ягоды и смотрела на суетню всякой мелочи у меня под ногами. Бежали куда-то мураши, «солдатики», черненькие жучки неизвестной породы. Медленно вращалась на невидимой ниточке гусеница. Залетала в кусты неосторожная птаха, но заметив меня, с воплем кидалась прочь…
И на даче под Москвой, когда соседи — студенты, извиняюще позванивая новенькими велосипедами, проезжали мимо нашего крыльца и кричали мне:
— Диночка, садитесь на раму! Диночка, когда же вы обзаведетесь велосипедом?… Диночка, не грустите, мы скоро вернемся!…, — я не грустила и не мечтала о велосипеде, Я уходила на косогор к ручью. Здесь мир делился на три зоны: ручей, весь поросший темно-зеленым ольховником; раскинутые на две стороны от ручья пологие косогоры, покрытые мягкой, короткой, густой травкой, в которой на каждом шагу мелькали белые звездочки цветущей земляники; и, наконец — огромные, редко стоящие, абсолютно прямые, оранжевые, с высоко запрокинутыми головами, сосны. Они были насквозь пронизаны солнцем, а их вытянутые тени ложились на светло-зеленую траву косогоров и сломавшись, падали в ручей. Я ходила на косогор каждый день и могла лежать на ласковой траве до бесконечности. Или бродить между сосен, собирая такие хрупкие, такие законченные в своей простоте, бледно-фиолетовые лесные гвоздики…
Почему же здесь по воскресеньям я не хожу в лес, а по большей части с утра томлюсь безделием в ожидании — когда проснутся ребята? Потом полдня безрезультатно уговариваю их пойти в кино или погулять. Потом наступает время обеда, потом я с расстройства заваливаюсь спать. Потом плетусь вечером к ним или они спускаются ко мне. И так проходит день.
Почему летом я не бегу на реку каждый вечер и не принимаю воздушные ванны, как Леня? И разве только я? Почему Шурик, когда решит все свои задачи, не читает «Три мушкетера» или не режется в волейбол с ребятами из своей комнаты, а безуспешно и уныло пытается постигнуть тайны преферанса? Почему Граф, которому явно нравится толстая Максакова из двенадцатой комнаты, ездит с Виталием и Роговым на “Стройку55 «посшибать хорошеньких москвичек»? Почему даже самовлюбленный, уверенный в своей неповторимости Рогов, не свободен от окружающих? Ему небезразлично отношение к нему Виталия, и мое, в конце концов. И Графа, и Лени. И многое в его пижонстве — от этого желания нам нравиться, а в его хамстве — от обиды, что понравиться не удалось.
А впрочем, что мне Рогов, Граф, Шурик? Почему я не могу жить по-своему, если это может Леня? Да здравствует Леня! Да здравствует медлительная серьезная жизнь, жизнь пасечников и диогенов, созерцателей и философов, жизнь без иссушающей душу иронии и никому не нужных привязанностей!..
— Динка! Динка! Где ты? — слышу я вдруг голое Лени.
Я выбираюсь из зарослей, прицепляю лыжи и, стараясь идти «по правилам», довольно лихо подкатываю к горке.
— Я уже думал, что ты потеряла направление и заблудилась, — говорит Леня. — А ты неплохо научилась ходить за сегодняшний день.
— Это еще что! — бахвалюсь я. — Вот посмотри, как я сейчас скачусь!
Я с налету взбираюсь на холмик, пригибаюсь, отталкиваюсь. Еду смело, в полной уверенности, что не упаду. «Трамплин» меня не пугает. Я ловко правлю палками. Скорость хороша — не слишком мала, чтобы запнуться, и не слишком велика, чтобы струсить в последнюю минуту. Леня кричит мне: «Молодец». Я доезжаю до конца горки. Подпрыгивая, переваливаю через «трамплин». Улыбаясь во весь рот, проезжаю еще несколько метров по инерции. И внезапно потеряв равновесие — падаю…
* * *
Наверное уже около пяти часов. Солнце пропало. Небо окутала бело-серая пелена будущего снегопада. Мы с Леней возвращаемся домой.
Мы здорово устали — от лыж, от свежего воздуха, от леса. Я так еле ноги волочу. Кроме того, лихо съехав на обратном пути с крутого берега на речной лед и конечно упав при этом — я начисто обломала одно крепление и несу теперь лыжи в руках.
Леня вызывается проводить меня до общежития. Но я отказываюсь. Мне хочется пройти этот кусок дороги — от реки до дома — одной. Мы прощаемся. Я хлопаю Леню по плечу:
— Ведь здорово, да? Нет, ты скажи, здорово погуляли?
—- Хорошо погуляли. И погода была исключительная, — подтверждает Леня.
Я иду по утоптанной, выбитой сотнями ног дороге. На нее тоже прошлой ночью падал обильный мартовский снег. Но за день от него не осталось и следа. Я иду, опустошенная усталостью и наполненная звоном сегодняшнего дня, и думаю, что любую красоту можно затоптать, если пройти по ней многими ногами. Я иду к себе домой, чтобы зажечь свет, согреть чайник и читать до полуночи.
Но, к сожалению, надо еще занести ребятам лыжи. Хотя и не хочется, но надо.
Я тщательно оттираю их от снега собственной варежкой и волоку на второй этаж. Поставлю за шифоньер — и тут же уйду… Я стучусь и слышу голос Виталия: «Какого черта»… и вхожу. В комнате открыта форточка! И синеватый дымок от папиросы Графа, делая сложные витки, устремляется на улицу. Граф — чисто выбритый и даже, кажется, выкупавшийся — во всяком случае, в чистой майке — лежит, покуривая. Виталий читает за столом какую-то книжку по котлам. При моем появлении глаза его распахиваются на полметра, а рот расплывается до ушей.
— Надо же! — говорит он — Живая! Не считая мелких синяков. И те в основном ниже спины — под одеждой не видно. И лыжу сломала только одну? Ай да, Леня! Сберег тебя для нас и для человечества!
Он вылезает, не спеша, из-за стола, забирает у меня лыжи и пихает их за шифоньер.
— Шапку и куртку сними, — указует он мне, — и повесь на батарее. И штаны сними, и ботинки. Надень мои тапочки и вон роговские чистые «тренеры» висят.
— Алексеева! — завывает на кровати Граф. — Иди сюда, душа моя! Я же тебя сегодня не видел! Ты почему меня не разбудила? А еще друг называется! Иди, я тебя потреплю немного…
И так как я не двигаюсь с места, он соскакивает с постели, и бросив папиросу, стаскивает с меня шапку, куртку, разлохмачивает мои волосы, хлопает меня, мнет своими здоровыми ручищами, как куклу. Я отбиваюсь, хохочу и постепенно оттаиваю.
— Да, брось, Динка, в пузырь лезть, — говорит Виталий. — Садись за стол, сейчас лопать будем. Тебя до сих пор ждали — животики подвело. А при моем хабитусе это недопустимо, — и он хлопает себя по тому месту, где у остальных людей бывает живот.
Дверь отворяется роговской ногой, и он входит, неся на вытянутых руках кастрюлю. Рогов перепоясан чистым полотенцем, на голове — белая косынка — где только достал, у каких девиц? — закрученная на манер пиратских. Опять это дешевое пижонство!
— О, их величество пожаловали! Соизвольте, ваше величество, откушать с нами, — гаерничает Рогов. — Картошечка только с плиты. Приготовлена по спецзаказу, заправлена жареным луком, поскольку их величество прошлый раз с маргарином кушать не стали.
Он водружает кастрюлю на стол, швыряет книгу о котлах Виталию на постель, достает ложки.
— А вот и персональная ложечка их величества, из нержавеющей стали, а вот и стаканчик — из настоящего стекла, — и вдруг орет на меня изо всей силы:
— Сейчас же раздевайся и мой руки, а то матом ругаться начну.
— Я ей твои штаны порекомендовал, — замечает Виталий.
— Да ради бога! Только поскорей, мы все отвернулись! — кричит Рогов и опять впадает в первый тон:
—- Женский умывальничек — вторая дверь направо, ваше величество.
Конечно я остаюсь и через десять минут, в роговеких «тренерах» и собственной старой ковбойке, восседаю за столом, ем с жадностью картошку, пью все то же «Алтайское черноплодное» и нехотя, как от мух, отмахиваюсь от шуток Рогова и Виталия — по поводу моего аппетита, по поводу моих спортивных успехов и по разным другим поводам.
Мне уютно, тепло, весело, а главное — ужасно хорошо. Я совершенно начисто забыла все, что думала сегодня в лесу — о необходимости своего собственного, независимого образа жизни и так далее… Я хочу иметь с ними одинаковый образ жизни. Я их люблю. И они меня тоже. Это фактически — моя семья. И ее нужно принимать такой, какая она есть, со всеми ее неясностями, провинностями, а порой даже и с нарушением абстрактных моральных правил…Не столько от вина, сколько от усталости и еды, меня разморило.
— Иди-ка ты, Алексеева, на кровать, — говорит Виталий. — Там для тебя новая книжка, Рогов из города привез, посмотри под подушкой.
Я с удовольствием следую разумному совету. Общежитские подушки куцые, и моя щека то и дело оцарапывается о грубое колючее одеяло, и я подкладываю под щеку ладонь. В руках у меня крошечная зеленая книжица. Автор — Леонид Мартынов. Читаю:
Вода благоволила литься.
Она блистала, столь чиста,
Что — ни напиться, ни умыться.
И это было неспроста.
Ей не хватало ивы, тала
И горечи цветущих лоз;
Ей водорослей не хватаю
И рыбы, жирной от стрекоз.
Ей не хватало быть волнистой,
Ей не хватало течь везде.
Ей жизни не хватало, чистой
Дистиллированной воде.
Мне очень нравится. Ребята убирают со стола, куда-то уходят, возвращаются. Я начинаю дремать, хотя книгу держу в руках. Граф тоже завалился спать, скоро ему на смену. Рогов и Виталий чертят «пулю». Комната наполняется народом и табачным дымом. Сквозь сон я слышу и напряженную тишину, и азартные выкрики. Вижу бледное, милое, ясноглазое лицо Виталия и чеканный надменный профиль Рогова. Слышу графов храп. Чувствую, как кто-то укрывает меня пальто. Ощущаю всем своим существом, что я счастлива, и засыпаю совсем.
И сейчас же меня начинает укачивать лыжня. Я иду не спеша по синему снегу, стараясь выносить вперед одновременно левую ногу и правую руку. Лыжи шуршат — ш-ш-ш-ш-ш. А впереди маячит темно-синяя сосредоточенная фигурка Лени. Он идет, сильно налегая на палки, но следа после него почему-то не остается.
1973–1974 гг.