Старухи

двойной портрет

Уметь быть старым — это искусство, которым владеют лишь немногие.

Франсуа де Ларошфуко

На склоне лет становишься дальнозорким. Я имею в виду не только зрение, но и память. Чем дальше от сегод­няшнего дня расположено прошлое, тем живее ты вспо­минаешь события той жизни, детали быта, людей, давно умерших. Особенно людей. Не обязательно близких. Фи­гуры прошлого самопроизвольно двигаются в тумане заб­вения, меняются местами, приближаются, удаляются, оттесняют друг друга, выходят на первый план, а то вдруг исчезают, казалось бы, совсем. Но какая-то струна зве- нит-звенит, тянется в даль, чаще всего в детство.

Бабушка моя к таким внезапно прояснившимся фигу­рам не относится. Как бы ни узнавала я мир, как бы не менялись мои взгляды на жизнь вообще и даже оценки лич­ности самой бабушки — она остается все равно в центре моего прошлого. В атмосфере, которую она излучала, формировались все мои идеалы, все представления о жиз­ни, все плюсы и минусы моего миросозерцания. Это ис­тина окончательная и пересмотру не подлежит.

Кстати, все, кто бывал в доме, тоже воспринимали именно бабушку, как главное действующее лицо семей­ной пьесы. Кроме незаурядной натуры бабушка обладала и незаурядной внешностью. Она была воплощением кра­сивой старости. Одухотворенное лицо, свежесть и элеган­тность даже домашних халатов и прямо таки осязаемое чув­ство собственного достоинства придавали ее облику нечто царственное.

Рядом с бабушкой мать могла рассчитывать только на роль статиста. И она ее добросовестно исполняла. Она про­игрывала бабушке в красоте, в образованности, в умении себя держать. Теперь я понимаю, что просто у матери с детства выработалась психология ломовой лошади, а у ба­бушки, несмотря на ее нищенское происхождение — пси­хология свободного, самодостаточного человека.

Однако, был в нашей жизни человек, который не со­глашался с установившейся иерархией. Это Степановна — наша прачка. Она была с бабушкой уважительна, вы­полняла любые ее хозяйственные распоряжения, пила с ней жидкий чай с вареньем и обменивалась медной моне­той жизненных фактов. Но едва доходило до серьезного — обращалась только к матери, не скрывая глубокого уваже­ния к ней. (Есть разница между уважительностью и уваже­нием?) И дело не в том, что именно мать платила Степа­новне за работу. Просто жизненный опыт Степановны на­делял ее особой зоркостью, которую я могу оценить толь­ко сегодня.

Вот как раз Степановна в последние месяцы выступила из глубины моих детских и юношеских впечатлений на пе­редний план. Числилась как фигура эпизодическая, а те­перь кажется знаковой. Меня, можно сказать, заклинило; как к заколдованному месту тянет окунуться в ее мощное, надежное биополе. И сегодня я выдергиваю, выдергиваю из памяти нитки-факты, чтобы выткать портрет, биогра­фию.

Но основа моей ткани редка, полупрозрачна. Я даже фамилии не знаю, даже в имени сомневаюсь. Как-то в рассказе Степановны о собственной жизни промелькнуло адресованное ей обращение «Ганна». Это деревенское имя, я думаю, подходило молодой, здоровой, уравновешенной женщине. И значит, в паспорте она писалась: Анна Сте­пановна. Но это звучит как-то противоестественно; к той женщине, которую знала я, отношения не имеет. Та на­столько полно и точно соответствовала мистическому зна­ку своему — «Степановна», что в имени и фамилии не нуждалась.

Кстати, и внешность Степановны являлась выражени­ем ее сущности. Она была толстой, особенно в старости. Из-за своего большого веса Степановна двигалась с тру­дом, слегка раскачиваясь всем телом, как будто это пока­чивание помогало ей переставлять распухшие ноги. Одна­ко, толщина Степановны была особая — не жирная и не круглая, как у современных пожилых южных толстух, за­тыкающих своими грудями и задницами проходы в городс­ком транспорте. Она была квадратной: могучая ширина почти сравнивалась с ее средним ростом. Но вид сбоку был вполне умеренным — чуть более трети плотного фаса­да. И дело было не в том, что после пятидесяти Степанов­на обходилась без лифчиков, а в том, что тело наросло не от жирной и сладкой еды, а от многолетней тяжелой му­жицкой работы.

У Степановны было четверо детей и тяжело больной муж. Всех надо было накормить, одеть, обуть, а мужа еще и лечить от туберкулеза. И Степановна работала. Подра­батывала в порту — там когда-то таскал пудовые мешки муж, и его товарищи принимали время от времени дву­жильную бабу в артель. Но, как правило, подряжалась Степановна стирать, убирать, надо — так и белить, ко­лоть дрова, да и вообще на любую тяжелую домашнюю работу. До войны на такие услуги был спрос в семьях слу­жащих. Правда, и предложений было достаточно. Но Сте­пановне опасаться конкуренции на рынке поденного труда не приходилось. Ее репутация летела впереди ее нетороп­ливого шага: трудолюбивая, добросовестная, идеально чи­стоплотная, безупречно честная.

Мама и бабушка, потерпев несколько неудач е прачка­ми, наконец-то обрели душевным и бытовой комфорт со Степановной. Я же получила в ее лице целое событие в жизни, своеобразный праздник.

Погружаюсь в прошедшее и уясняю: нет, даже та ма­ленькая девочка не воспринимала Степановну, как эпизо­дический персонаж. Кем же она была для меня? Как бы определить поточнее? Ну, бабушка была государыней, не­сущей милость и кару, блага и пищу, духовную и теле­сную, свет благоволения и туман неудовольствия. А Сте­пановна?.. Фея, да-да, фея! Но не благоухающая юная фея Сирени, ни великосветская фея-крестная из «Золушки», а фея Берилюна из «Синей птицы», о которой, правда, я узнала только в двенадцать лет, посетив МХАТ. Вернее, ее повседневная ипостась — соседка Берлинго — в буднич­ном поношенном наряде, с будничной внешностью, но с волшебной способностью одухотворять обычные вещи.

Ее чудесные появления происходили два-три раза в ме­сяц. Степановна стучала в дверь рано утром, и я, едва заслышав ее голос, скатывалась с кроватки, неслась на­встречу, тыкалась лицом в твердый живот (до войны она еще не была тучной), хватала за широкие кисти, распух­шие пальцы, покрытые неистребимым белым налетом ще­лока, и тянула в комнаты:

— Степановна, посмотри, какой у меня заводной по­росенок! На скрипочке играет! Или — «Какой парашют — сам летает!». Или — «Иди, я тебе покажу новую книжку про Буратино!».

Надо отдать справедливость бабушке — она никогда не вмешивалась в наши сердечные дела, не разрушала их хо­зяйским окриком. Степановна сама все регулировала:

—- Погодь, зараз белье замочу, печку растоплю и будем играть.

Они с бабушкой принимались за работу, сортировали белье: простыни, наволочки, белые кальсоны Юрия *— ма­миного младшего брата, который жил с нами — отдельно, сорочки мамы и бабушки — отдельно, мои вещички, пла­тья наших женщин — в особую кучу. Я с любопытством наблюдала. Самая интересная процедура — разжигание пли­ты. В доме было паровое отопление и огонь разводили только по случаю стирки. Откуда брались дрова — не знаю. Колола же их Степановна возле подъезда нашего многоэтаж­ного дома, как будто под порогом барака или хаты: ловко тюкала по полешкам сверху, рубила поперек, колола щепу. Когда дрова с помощью бумаги загорались, и Степановна взгромождала на плиту тяжелую сизую выварку, наступал перерыв, и мы могли осмотреть мои новые игрушки.

В Степановне была чудесная черта, которой мне не хва­тало в родных — она восхищалась неожиданными свойства­ми новых игрушек не меньше, а может быть, больше меня.

— А яка ж на нем шляпа, — говорила она про заводного поросенка. — Ты глянь — и лента на шляпе! А ботинки якие блескучие!

Но вот антракт в спектакле под названием «большая стир­ка» кончался, и Степановна с бабушкой опять толпились в тесной кухне в клубах пара, в запахе мыла и мокрой тка­ни. Бабушка чистила овощи, варила обед. Степановна что- то приподнимала в лохани, шлепала, терла на доске, хлю­пала тазом над раковиной. А ведь мы еще не получили с ней главного удовольствия. Я канючила:

— Степановна, а когда в лото будем? Ну, Степановна, пожалуйста…

— А як же стирка?

— Пусть бабушка стирает. А ты иди ко мне…

—Сейчас, дытьша, сейчас. Вот трошки дотру и приду.

Этот счастливый момент наступал за полчаса до обеда. Пока бабушка резала хлеб, расставляла тарелки на слегка облысевшей зеленой клеенке, мы раскладывали на диване какую-нибудь игру — «Зоологическое лото» или «Цирк». Подпрыгивающий кубик, выкрики цифр, взаимные об­винения в жульничестве, огорчение чуть не до слез, ра­дость выигрыша. Страсти кипели!

Если мы не успевали закончить партию до обеда, то получали дополнительные пятнадцать минут после кисе­ля. Бабушка, посмеиваясь над нами, убирала со стола, мыла в полоскательнице и вытирала посуду.

Уходила Степановна в сумерках, и я провожала ее до ворот. Какое счастье, если у нее оставалась работа еще на завтра!

Если в дни стирки Степановна дарила мне чудо радос­ти, то в дни генеральных уборок — чудо красоты.

Нет-нет, при самой уборке я ни в коем случае не при­сутствовала. У меня в детстве, в юности и даже в молодо- ста — скорее всего до сих пор, пока не пришлось регуляр­но убирать самой, вид сдвинутой мебели, разбросанных вещей, тряпок, инструментов, всего этого хаоса, кото­рый воцаряется во время ремонта или генеральной уборки на месте вчерашней гармонии, вызывал настоящую депрессию. Я слишком привыкла к идеальному порядку, ко­торый блюла в доме бабушка, бывшая операционная сест­ра. И вот стоило ей и Степановне начать выковыривать из рам замазку или обметать паутину, как я ускользала во двор.

В теплое время можно было весь день восхитительно проболтаться на воздухе с подружками, забежав на мину­точку на бабушкин крик из окна за тарелкой вчерашнего супа. Если же убирали к октябрьским праздникам или Новому году, то на пару часов я оказывалась в квартире Милочки Уманской, хорошенькой кудрявой девочки, к которой я относилась, как к произведению искусства. И квартира ее родителей воспринималась мною, как нечто предназначенное для созерцания и изучения, а не для жиз­ни. Необыкновенен был пол; он состоял из дощечек раз­ного оттенка, уложенных елочкой. Темно-красные порть­еры на окнах были прихвачены медными кольцами. В спальне висел тоже темно-красный, очень мягкий наощупь ковер. Но самой удивительной казалась большая картина в столовой. Она была заключена в толстую золоченую раму и изображала комнату, убранную также, как и квартира Уманских: тяжелые портьеры, круглый стол, покрытый бахромчатой скатертью, много темного золота и широко распахнутое окно, сложенное из разноцветных кусков стек­ла, оправленных темным деревом. Прямо к окну подплы­вал громадный парусник. В комнате же расположились трое: высокий негр, совсем непохожий своим богатым на­рядом на дядюшку Тома из уже известной мне хижины, белокурая и кудрявая как Милочка, но вполне взрослая девушка и тоже очень расфранченный старик с бородкой. Они смотрели на корабль, и негр что-то им явно расска­зывал, поводя руками. Картина была непонятна, но в объяснениях не нуждалась. Она была частью этого услов­ного мира.

Но вот день близился к концу, и я возвращалась до­мой. Еще успевала застать Степановну в прихожей, по­обниматься и пошушукаться с ней. А потом вступала в комнаты. Какое превращение! Обычно тусклые, серые деревянные полы блестели остатками влаги, особенно там, где сохранилось немного краски. Дополнительную кра­соту полу придавали сырые темные щели, которые дели­ли пространство на широкие ровные полосы. Только се­годня я задумываюсь о происхождении не этих щелей (про­сто плохо сколоченные доски), а скопления земли в них, с особым запахом сада после дождя (в подростковом воз­расте я охотно вызывалась мыть полы, специально, что­бы подышать этим запахом).

Но главным чудом были, конечно, окна. Рамы — бе­лоснежно-голубоватые. А стекол — так их просто не суще­ствовало!. Казалось, что синие сумерки вливаются в ком­нату между переплетами окон беспрепятственно. Нет, преграда была — марлевые, туго накрахмаленные, повис­шие без опоры в воздухе занавески, с красивой бабушки­ной мережкой. Сияние, исходившее от наших вымытых окон, казалось мне в сто раз прекрасней сияния позоло­ченного багета в квартире моей подружки.

На все свои твердые взгляды и резоны, и хотя всегда была готова обсудить встречные предложения, но на равных на­чалах. Теперь же в ее советах появился оттенок непререка­емости, и мать с бабушкой сплошь и рядом им следовали. И с пользой для дела.

Когда все соседи бегали по сигналу воздушной тревога в свежие мелкие щели на Пушкинской (непонятно, как они могли уберечь от бомбы?), Степановна предложила от­сиживаться в подвале ее барака, который к тому же нахо­дился в соседнем дворе. Кстати, пока мы сидели в подва­ле, она спокойненько занимала под дверью хлебного мага­зина очередь за неизвестно откуда «выброшенной» халвой , после отбоя оказывалась самой первой, и вечером мы уже пили чай с этой самой халвой.

Степановна помогала нам собираться в эвакуацию, и это по ее совету мама взяла с собой «приклад» к зимнему пальто: цигейковый воротник, подкладку и темно-синий ватин. Купить «верх» и сшить пальто помешала война, и бабушка упорно отказывалась упаковывать бесполезный «приклад». Между тем, воротник в эвакуации на что-то удачно поменяли, а из ватина нарезали три больших квад­рата, и, сложенные вдвое, они превратились в головные платки и спасали нас от тридцатиградусных морозов не хуже пуховых. Как нам завидовали все ростовчане из маминого эвакогоспиталя, попавшие, как и мы, в Вологду вместо Ташкента, но в фетровых шляпках и беретках!

Когда весной сорок второго мы легкомысленно верну­лись из эвакуации (бабушка всю жизнь ненавидела моего отчима, справедливо считая, что именно к нему рвалась мать в Ростов из Вологды), Степановна, конечно, оказа­лась тут как тут, скребла и мыла вместе с мамой и бабуш­кой квартиру, наводила порядок. Но это пока еще были взаимоотношения почти традиционные. Совсем новые начались с внезапной, как снег на голову, поэтому осо­бенно страшной, второй немецкой оккупацией.

Начнем с того, что ночью 22 июля мы пытались под бомбами уйти из города вместе с отступающими частями. Переправу уже разбили, и красноармейцы, выкидывая вин­товки и вещевые мешки, прыгали в Дон. Бомбы падали неподалеку, но казалось, что каждая летит именно в нас. Бросив все наши вещи на подводе, мы спрятались в по­гребе у добрых людей. Когда светопреставление окончи­лось, и город на целый день оказался тихим и пустым, никаких подвод и вещей возле переправы не оказалось (не перевелись на Руси смельчаки!), и мы вернулись домой в чем стояли. И тут Степановна немедленно выручила каки­ми-то старыми простынями, которые и стелили, и труси­ки из них кроили.

Позже проблема одежды и белья частично разрешилась, правда, совершенно трагическим способом. Уходя 11 ав­густа в душегубки, нам отдали кое-какие вещи бабушки­на сестра и семья Брандеров. Оставляли «на сохранение». Верили ли они в эту версию сами? Вещи, хотя возвра­щать их было некому, хранили долго. Потом нужда ока­залась сильнее щепетильности.

Но надвигалась другая беда, более страшная, чем от­сутствие сменного белья, и спасения от нее не могла под­сказать даже Степановна. Бабушкина национальность. Правда, крещеная перед венчанием с дедом, она носила русские имя, отчество и фамилию, а в советском паспор­те «православное вероисповедание» превратилось в русскую национальность. Но истина была написана на бабушки­ном лице, удостоверялась особой выразительностью карих глаз и семитским рисунком носа. Кроме того, до войны из бабушкиной национальной принадлежности не делалось тайны, и были основания опасаться, что кто-нибудь из соседей захочет выслужиться перед немцами. Такие слу­чаи нам были известны не понаслышке. Когда магистрат расклеил по городу соответствующие обращения «Ко всем жидам города Ростова», соседка моей двоюродной бабуш- юл Лиды, сухонькая, набожная Надежда Егоровна, кото­рую бабушка Лида каждую зиму спасала банками от брон­хитов, встала на ее пороге и отчеканила;

— Попробуйте только не зарегистрироваться. Я сама о вас сообщу.

Моя бабушка такого не слыхала, но Ксения Грицаенко с третьего этажа, одолжив у нас мясорубку и не вернув ее, на бабушкин упрек, усмехаясь, ответила:

— Ну, что ж, пожалуйтесь немцам, что я у вас мясо­рубку украла.

А Валька Дудченко, пятнадцатилетняя смуглянка, ку­мир всех младших девчонок нашего двора, которую мы за красоту называли то «Вишней», то «Лентой», соскучив­шись в пустой родительской квартире (отец с матерью стре­мительно эвакуировались в последнюю минуту с заводом, а Валька застряла с другими старшеклассниками на убор­ке), зазывала меня к себе, и уставившись своими пронзи­тельными цыганскими глазами, спрашивала бархатным голоском:

— Так твоя бабушка жидовка или нет?

Было решено, что бабушке нельзя выходить из кварти­ры. Стук для «своих», в том числе Степановны, разрабо­тали: три раза по три с перерывом. Бабушка сложила в тумбочку возле кровати коробочку со шприцом и ампулу с морфием: «Нет уж, мучйться я не буду» — заявила она. Для меня тоже существовала инструкция: если за взрослы­ми «придут», то пока будут стучать, выламывать дверь, я должна выпрыгнуть из окна спальни на улицу (у нас был полуторный или, по благородному, «бельэтаж», а дом наш ростовские конструктивисты спроектировали такой при­чудливой гармошкой, что никакие немцы не определили бы, где находятся уличные окна нашей квартиры, если бы вздумали устроить засаду). А оказавшись на улице, я дол­жна была мчаться к Степановне, которая принимала са­мое активное участие в разработке этих вполне кинематог­рафических планов. Впрочем, если бы, не приведи гос­поди, вытянулась эта страшная карта, то не исключено, что удалось бы разыграть этот наивный умозрительный сце­нарий, настолько непредсказуема жизнь. В ней случается все, и фантастическое ничуть не реже реального.

Уже много лет спустя я задумалась над тем, что по со­циальному статусу Степановны, по ее принадлежности к маргинальным слоям южнорусского города, в котором про­исходит постоянная толкотня людей различных национальностей в борьбе за выживание и в котором евреев считают не умеющими ударить, но умеющими обмануть и просколь­знуть, где антисемитизм существует на уровне подсозна­ния (как это подсознание всколыхнулось и заурчало, по­догретое немецкими официальными акциями), она долж­на была вести себя иначе. Простой инстинкт самосохра­нения должен был заставить ее держаться от нас подальше.

А Степановна приходила к нам чуть ни через день, по­могала матери добывать ежедневное пропитание. И «про­пивание», если можно так сказать. Потому что в первые месяцы оккупации не работали не только магазины и ры­нок, но и водопровод. Воду носили с Дона — вниз бегом по Ворошиловскому спуску, вверх ползком с полными вед­рами. А у нас и ведра в доме не оказалось. Его дала нам Степановна. Еще помню суп, сваренный бабушкой из де­сятка картошек величиной с лесной орех и двух-трех таких же крошечных: морковок — Степановна подобрала их возле немецкой полевой кухни в нашем дворе — повар выбросил за ненадобностью. И котлеты из куска убитой взрывом лошади (еще мясорубка наша была на месте).

Она же стала настойчиво уговаривать маты

— Лена, в деревню надо уехать, там и немцев мало, и еды больше, и никто вас не знает. Жалко, у меня никого уже нэма в сэли.

Мать колебалась, боялась оставаться, но боялась неиз­вестного. Но тут все решила судьба, и в октябре бросили мы Ростов с его угрозой для наших жизней. Скрылись, уехали в деревню, причем далеко в восточную сторону. Поэтому наших встретили на два месяца раньше, чем в Ростове. Но только через полтора года вернулись мы в ро­стовскую квартиру, ключи от которой, кстати, хранились у Степановны.

* * *

Уезжали от непривычной, неудобной деревенской жиз­ни, с печкой, для которой таскали обветренными руками курай, с мышами, которые перебежали с голоду из полей в дома, и одна из них запуталась ночью в бабушкиной рас­пущенной косе, от пациентов, которые еще летом жало­вались бабушке в амбулатории: «биля пупа крутэ, на ко­лючки бэрэ, пид грудями пэче» (попробуй тут поставь ди­агноз!), и теперь все болели одним — голодными отеками.

А приехали в жилище с выбитыми стеклами, которые заменили фанерой, и в квартире воцарился полумрак, а холод остался. Для тепла в задней комнате соорудили бур­жуйку, трубу вывели в форточку, забранную жестяным листом. Вместо деревенского курая в городе топили уг­лем, но его надо было таскать не со двора, а через полго­рода с рынка. И хоть он не так быстро прогорал, но бур­жуйка, в отличие от деревенской печки, тепла не храни­ла. Вечером раскалялась до малинового цвета, а утром вы­сунешь голову из-под одеяла — и пар изо рта. Бабушка частенько с сожалением поминала деревню, приговари­вая: «Лучше жить голодному, но в тепле, чем сытому в холоде».

Это было неуместное присловие, потому что сытости тоже не наблюдалось. Но впрочем, были карточки! Мы получали карточки, в деревне невиданные. Раз в месяц паек, раз в день шестьсот (или пятьсот?) граммов хлеба на троих. Ну, эти походы в магазин за пайком и в хлебный ларек — отдельная песня. Здесь ее не споешь, не хватит места и сил. Как и наша попытка решить наступившим летом продовольственную проблему с помощью огорода.

Скажу только, что жизнь протекала настолько нищенс­кая, понятия о комфорте и гигиене были настолько при­митивными, что все обслуживали себя сами. Впрочем, какие-то маленькие узелки белья от нас Степановна из­редка уносила и возвращала в сером клетчатом платке — видать, сострадала нашему холоду и безводности. И вряд ли брала за это плату. Скорее всего, когда мама бывала в командировке, бабушка делилась со Степановной хлебом.

Но это все по-родственному. А зарабатывала Степанов­на себе на жизнь в последний год войны и особенно в пер­вые послевоенные годы другим. Как только потянулись с войны демобилизованные, сначала комиссованные, а по­том и победите ли, то вместе с ними появили сь в обносив­шейся до нитки стране никогда не виданные советскими людьми комбинации с кружевами, рулоны материи, пла­тья невообразимой длины (то слишком длинные, то слиш­ком короткие) из крепдешина и бархата, а то и вовсе из какой-то фантастической синтетики.

Везли по чину: кто солдатский сидор, кто чемодан, а кто и вагонами. И большинство из этих тряпок тут же по­ступало на черный рынок, по нашему — «толкучку». По­тому что гвардии сержант Петров, прихвативший в бро­шенном немецком доме голубой пеньюар и бордовую бар­хатную портьеру, понимал, что если изрезать первый на трусики для жены и дочери, а вторую — на прикроватные коврики, то конечная продукция (изначальная — само со­бой разумеется) никак не впишется в быт его семьи. А если найти на заграничные тряпки настоящего покупате­ля, то можно подправить осевшую стенку барака или запа­стись углем на зиму, или купить жене и дочкам хотя бы ватные фуфайки.

И покупатели находились. Кто-то как всегда, при всех исторических катаклизмах, нажил, накопил денег на чу­жом горе. А какой-то сам голозадый был готов отдать за красивую трофейную шмотку для любимой женщины пос­леднюю тысячу. Да только продавать было опасно. Все толчки кишели милицией, которая боролась со спекулян­тами. С правовыми нормами, как обычно, в нашей стране царила полная неразбериха, и никто не мог объяснить, почему продажа нигде не купленного товара попадала под статью «спекуляция», т.е. перепродажа с наценкой.

Особенно опасались милиции те, кто привез много. Слу­чайный инцидент на толчке мог подвести под большой мо­настырь. Поэтому появилась новая профессия — «продав­цы за процент». И опять Степановну выручила ее репута­ция честного и надежного человека — от клиентов не было отбоя. И снова помогали ее располагающая внешность, ее чувство собственного достоинства, уверенность в своей конечной перед богом и людьми правоте. Милиционеры к Степановне почти никогда не прискубались, а редкие ин­циденты оканчивались благополучно. Кстати, когда мама позволяла себе съехидничать: «Степановна, у тебя дети партийные, а ты спекуляцией занимаешься», она тоже не без ехидства отвечала: «Если бы я не спекулировала, эти партийные давно бы померли». И действительно, именно на степановнины заработки покупали для ее старшей доче­ри Любы молоко, барсучье сало и дорогое лекарство про­тив туберкулеза — паск.

Как раз эта Люба и была коммунисткой. Старшая из четырех детей, она совсем не походила на мать — высо­кая, стройная, с’темными кудрявыми до плеч волосами и красивым лицом. Несмотря на красоту, любина личная жизнь не сложилась. Разошлась ли она с мужем, или он погиб на фронте — не знаю. Знаю, что Люба одна растила дочь Тоську, девочку немного постарше меня, очень по­хожую на мать статью, кудрями и яркими, блестящими глазами.

Зато Люба, единственная из всех степановниных детей, закончила (еще при здоровом отце) достаточно классов, чтоб освоить профессию телеграфистки. На работе ее це­нили настолько, что в конце войны, когда мужчин среди почтовых и телеграфных работников почти не осталось, приняли в партию. На беду, несмотря на все антисепти­ческие усилия Степановны, Люба заразилась от отца еще в юности туберкулезом. Форма у нее была закрытая, но в войну на плохом питании и ненормированной работе про­цесс обострился, и даже чудодейственный паск, который несколько раз доставала моя мать, помогал только частич­но. Полного исцеления не наступало.

У второй дочки, похожей на мать, только более курно­сой и слегка пучеглазой Райки, все наоборот, получилось удачно. Муж вернулся с войны целым. Родила сына, а через три года — дочь. Получили квартиру, как в сказке — аж из двух комнат. Правда, в подвале, но кто тогда на это обращал внимание! Райка тоже оказалась тубинфеци- рована, и даже передала палочку Коха маленькой дочери. Но здоровая материнская порода помогла ей справиться с инфекцией. А малышку, благодаря маминым служебным связям в мире медицинской администрации, определили на полгода в специальный детский санаторий, где не толь­ко лечили, но, главное, хорошо кормили.

Степановна теперь жила с двумя сыновьями, Сашкой и Ёркой — муж умер еще до войны. Как мне смутно по­мнится, постоянно у них возникали какие-то осложнения, как у большинства недоученных, неприсмотренных пар­ней в послевоенные годы. Что-то связанное с милицией, может даже, с кратковременной изоляцией. Главные труд­ности были у глухонемого Ёрки. Он то пребывал в каком- то спецучреждении, где его обучали говорить на пальцах и сапожному ремеслу. То возвращался оттуда. То сходился с молодой, тоже глухонемой женщиной, то расходился с ней. А параллельно втягивался в какие-то разборки и ма­хинации. (Наверное, мафия глухонемых существовала и в те годы. Всегда легче манипулировать неполноценными людьми).

Ёрка тоже болел туберкулезом. Кстати, как и Люба, он был не похож на Степановну — красивый, черногла­зый, смуглый, с коротко, как у новобранца или у зэка, стриженными черными волосами. Как сложилась в итоге его судьба, я не помню. У Сашки же возрастной кризис закончился благополучно, потому что в конце пятидеся­тых, когда я в последний раз посещала Степановну, он был счастливо женат, шоферил, жил с матерью, и она нянчила его дочек-двойняшек. Но это — в конце пятиде­сятых. А в сорок пятом эти разновозрастные, разномаст­ные, разно, но скудно живущие дети все еще нуждались в материнской поддержке. Они навряд ли были особо по­чтительны и послушны с нею. Разве можно быть почти­тельным с печкой, дарующей тепло? Но выжить без нее в мороз невозможно.

* * *

В сорок седьмом — сорок девятом году мы остались с матерью вдвоем: бабушка переехала к Юрию в Москву. Это было особое время. Вместе с бабушкой из дома стал вытекать жилой дух. Тем более, что общая бытовая неуст­роенность в Ростове еще длилась. И хоть фанеру в окон­ных рамах заменили на стекла (где-то цельные, а где — из кусочков), буржуйку выкинули (тотальное требование по­жарной охраны), вода в кране журчала почти регулярно, и мать старалась поддерживать чистоту и порядок, но все рав­но квартира казалась необитаемой. Особенно зимой. Это, конечно, из-за холода. Центральное отопление так и не запустили. Я часто с тоской смотрела на мощный стояк в нашей столовой. Этот стержень всей домовой отопитель­ной системы до войны всегда расценивался нашими жен­щинами как враг номер один — мы задыхались от жары. Как бы мы молились на него сейчас, если бы он задышал. Он оставался ледяным. Об электрических обогревателях тогда понятия не имели, но даже электроплиткой никто не смел пользоваться — за перерасход лимита электроэнергии безжалостно отрезали свет.

Попробую сложить оду тому агрегату, который спасал в послевоенных, послеоккупационных городах тысячи семей, подобных нашей, от голода и холода. Не хваленой рус­ской печке, не прославленному камину, ни теплым из­разцам голландки, а допотопной керосинке. Со стройным, похожим на ампирную вазу корпусом, увенчанным чугун­ным кругом, с закопченным слюдяным окошечком, в ко­торое заглядывали, как сталевар в доменную печь, с дву­мя заскорузлыми от многолетнего налета копоти рычагами для фитиля, с этими толстыми матерчатыми фитилями, которые давали все: тепло, свет и горячую пищу.

Но это сегодня я могу слагать к подножью неказистого божества стихи и цветы. Тогда круглый резервуар, на ко­тором возвышалась вся конструкция керосинки, нуждал­ся только в одном приношении — в керосине. Купить керосин на рынке не составляло проблемы; дороже, де­шевле — но он был всегда. Беда лишь в том, что покупая керосин, ты рисковал не только деньгами, но и бесцен­ной керосинкой. А может — и жизнью. Трудное время для кого-то и бесчестное время. Вместо керосина на рынке продавали некий «лиграин» (что сие означало с научной точки зрения?) и другие, неведомые, хотя и резко пах­нущие керосином жидкости. Отличались они от кероси­на повышенной пожароопасностью. Наша старинная, еще дореволюционная, «грецевская» керосинка уцелела, но мне дважды начисто сжигало брови, ресницы, да и воло­сы вокруг лица.

Тогда контроль за поставкой горючего взяла на себя Сте­пановна. Как раз именно в эти дни она стала для нас на­стоящей феей — появлялась в самую критическую минуту и отводила беду. Хоть и без волшебной палочки. Пока мать моталась по области на брюшнотифозные и дизенте­рийные вспышки, Степановна носила мне «проверенный» керосин. А вскоре отыскала на нашей же улице женщину, которая торговала «на дому» наверняка краденым, но и наверняка качественным горючим. И потом почти два года я бегала к этой тете Вале в условленные дни и часы с кани­строй. Теперь старая бабушкина керосинка каждый вечер, если на ней ничего не варили, отбрасывала на грязный потолок желтый уютный круг света и рассылала по комна­там свое доброе тепло.

Но в декабре, январе керосинка от холода спасала мало. Мы, приходя с улицы, верхнюю одежду не снимали. Спа­ли с матерью вдвоем на продавленном диване в столовой, и нам не было тесно, настолько мы отощали. К тому же прижимались мы друг к другу, как страстные любовники, стараясь получить хоть лишнюю крошку тепла. А одеяло- то наше зеленое состояло главным образом из дыр, в кото­рых торчали остатки ваты.

И вот в один особенно лютый, ветреный декабрьский вечер в дверь постучала Степановна. Не развязывая голов­ного платка, она расстегнула ватник и протянула матери тряпичный сверток:

— Скорее, Лена, сховай в постелю и сами быстро ло­житесь. А я пошла до дому, у меня еще грубка не прогоре­ла.

В тряпках оказалась грелка с кипятком. В эту ночь, во всяком случае в первую ее половину, мы спали с матерью без задних ног. А за зиму Степановна переносила нам не один десяток таких грелок.

Ох, как бесценна каждая капля добра в лихую годину!

Но я особенно была признательна Степановне за ее заботу еще и потому, что слишком неожиданно оказалась без ук- рыва, без пригрева взрослых. Четырнадцатилетнему ре­бенку нравится бесконтрольно распоряжаться своим вре­менем, выбирать занятия по вкусу, бездельничать по по­требности, но знать при этом, что существует эта незри­мая стена защиты, руководящая и спасающая рука взрос­лых. На всякий случай. Пусть это даже бабушка-старуш- ка.

А моя не слишком старая, мудрая, любимая бабушка была в Москве. А мама, с которой мы очень в эти годы подружились, постоянно находилась в разъездах. Наварит мне кастрюлю фасоли с луком, оставит в шкафу пачку дореформенных денег — и в район!

И вот представьте себе поздний зимний вечер, лампоч­ка горит в полнакала, по углам налит сумрак. Я во всей квартире одна. Мама в командировке, соседка по комму­нальной квартире, одинокая армянка, ночует в Нахичева­ни у родственников с печкой. Керосинку для тепла сегод­ня не зажигаю мало керосина, а «день посещений» у тети Вали только послезавтра: надо сберечь на завтрашнюю еду.

Забралась на диван с ногами, завернулась в одеяло, сверху надвинула пальто — настоящая капуста! И высунув нос из этой халабуды, читаю «Остров сокровищ». Книж­ки такого сорта не созданы для чтения в пустынном и опас­ном одиночестве. (Послевоенный город в моем разыграв­шемся от слухов воображении угрожает девочкам вроде меня не пиратами, конечно, но грабителями, насильниками, жуликами, которым ничего не стоит забраться в наши не­высокие окна). Нервы мои с каждой страницей напряга­ются так болезненно, что я и читать уже не могу и лечь в постель не решаюсь. И тут легкая тень мелькает… Нет, не возле окна, слава богу. На полу, возле отопительного сто­яка. Из сумрачного угла выходит она и направляется в мою сторону. Громадная, гладко-серая, отвратительная, голый хвост, не спеша, волочится следом. Усатая морда обню­хивает пол в поисках съестного. Я замираю. Больше всего на свете боюсь привлечь ее внимание. Мне кажется, что если крыса меня обнаружит, то непременно нападет. Так точно я замираю, стараюсь не дышать, в моих ночных кош­марах, когда мне чудится, что я проснулась, а бандиты ходят по комнате. Главное, чтоб меня не заметили, тогда не тронут. Да, но от бандитов можно было ускользнуть еще одним способом — проснуться. А крыса — не исчеза­ет. Она настоящая. Поднимает голову и смотрит в упор. Потом попутешествовав еще несколько минут, скрывает­ся за трубой.

Вернувшись из командировки, мама вместе со Степа­новной забивают крысиные норы, натолкав в них предва­рительно стекол. Ночью крысы шумят и визжат у забитых дыр, то ли от злости, то ли от боли. А потом принимают­ся за труд: скрежет их зубов пугает. Но тут в очередной раз возникает наша фея. На этот раз у нее под ватником — кошка. Кошка размером удалась в кота, умом и вырази­тельным взглядом — в собаку, а храбростью — в мангуста (в моих тогдашних, по Киплингу, представлениях). Крыс она ловила по ночам, пока им хватало духу забегать на ее территорию, и поедала с хрустом и смаком. Кроме того, она спала с нами сам —- третий, согревая не хуже грелки, причем, не остывая до утра. И, наконец, с ней я корота­ла свои одинокие вечера, ласкала ее большую голову, а кошка в ответ издавала громкий тарахтящий звук, кото­рый лишь условно можно было назвать мурлыканьем, но который, безусловно, выражал удовольствие и приязнь. Ее внимательные, круглые глаза были устремлены на меня. В доме затеплилась жизнь.

Но бывали и драматические ситуации. Перед самым Но­вым годом я заболела. Случилось это в гостях у наших близ­ких друзей, почти родственников. Были с матерью у их дочки, моей сверстницы, на дне рождения. Прямо за праз­дничным столом с вареной картошкой и домашними пыш­ками я застучала зубами от озноба, потом меня бросило в жар, и пришлось мне удалиться в соседнюю комнату. От­туда я слышала попытки матери, в которых отчаяние пере­ходило в настойчивую требовательность, склонить хозяй­

 

ку дома к милосердию. Мама говорила, что у нас в квар­тире плюс пять, а на улице минус десять с ветром. Но у нашей знакомой, в доме которой всегда ровно дышали две голландки, материны слова никаких ассоциаций не вызы­вали. Она, как медработник, любящая жена и мать, в эти минуты беспокоилась лишь об одном — как можно скорее убрать из дома источник инфекции. А у меня и вправду разыгрывалась настоящая инфлюэнция (а, может, обыч­ное ОРЗ упало на ослабленный организм?). Одевала меня мать в полубессознательном состоянии, и не представляю, как вела по бесснежным, но морозным ростовским ноч­ным улицам.

Ночевали ли мы дома — не помню. Обнаруживаю, осознаю себя вдруг на следующий (а, может, послесле- дующий) день в тепле, никакой одеждой не стиснутой, в одной ночной сорочке, на незнакомой кровати. Комната низкая, вытянутая, и в моем углу, наиболее удаленном от окна — серо. Зато справа от меня находится мощный источник тепла, который создает какое-то давно забытое качество жизни: свободу движения, легкость дыхания и блаженную возможность вытянуться на кровати во всю длину, вместо утомительного «калачика». Во всем теле у меня слабость, но слабость какая-то благотворная. Хо­чется снова уснуть, но хочется понять — где я?

И тут надо мной склоняется лицо, круглое и плоское, как луна на иллюстрациях в детских книжках, где ее рису­ют с глазами и носом. Нос тоже плоский, но с неболь­шой ступенькой посредине. Маленькие серые лучистые глаза накрыты кустиками серых же бровей. Грубые серые волосы, расчесанные на прямой пробор и заплетенные в две косицы, пришпиленные к затылку, облепляют голо­ву, как суровые нитки. Узкий лоб под этими волосами покрыт испариной. Сырая, плохо обтертая рука поправ­ляет на мне колючее, солдатское одеяло.

— Степановна, — шепчу я, с облегчением откидыва­юсь на подушку и засыпаю.

Когда наступает время моего возвращения домой, то уже в помине нет ни мороза, ни ветра. На улице пахнет сыро­стью, как и в комнате Степановны. Но сырость, исхо­дившая из выварки и лохани, была теплой. А от деревьев и тротуаров веет прохладой, весной.

Теперь история почти комическая. Хотя тогда нам было не до смеха. Вот она я, с полными слез глазами, в мокрой сорочке и с этой жуткой головой…

Мама приехала из командировки на рассвете, на работу в этот день могла не выходить и, осмотрев дочь, решила устроить ей, то есть мне, головомойку в буквальном смысле слова.

Кстати, мытье моих длинных и густых кос в те време­на — чрезвычайная проблема. Никаких шампуней и в помине не существовало. Позже, в пятидесятые годы, приспособились делать в тазике пену из «Детского мыла» или ходить в душевую и мыть волосы тем же детским мылом под струей воды, расчесывая непрерывно. Но в сорок седьмом ни «Детское мыло», ни душевые еще не появились. В баню же нужно было отсидеть четырехча- совую очередь, и работала она не ежедневно. А косы мои, дома ли, в бане ли, промывали так: в тазике с горячей водой, чтоб стала она помягче, растворялся щелок. Смоченные в этом растворе волосы намылива­лись слегка, чтоб, не дай бог, мыло не «заварить»; а когда грязь сходила, голову полоскали в теплой воде с уксусом: раз, два, три, пока не начинала она скрипеть от чистоты. И все же выполоскать мыло до конца редко удавалось. Стоило волосам через три-четыре дня осалить- ся, как на гребешке появлялся легкий светлый налет. А если налет возникал сразу и обильный, значит — не про­мыли. Тогда — косы всю неделю плохо расчесывались, были липкими и некрасивыми. Чтобы такая ответствен­ная операция прошла без осложнений, в ней до моих лет шестнадцати участвовали мать или бабушка.

Но на этот раз и мама не сумела предотвратить катаст­рофу. Вроде бы весь ритуал был обычным: тазик с горя­чим щелочным раствором, распущенные, смоченные во­лосы, кусок серого мыла в моих руках… Но едва только я намылила голову, как мыло свернулось густой кашицей, волосы склеились в одну сплошную массу и не хотели поддаваться никакой обработке. Мама их несколько раз полоскала, извела почти всю бутылку уксуса. Пробовали и «перемывать», но никаких улучшений не наступало. Скорее наоборот: серой замазки на голове становилось все больше, волосы не то что расчесать, разобрать было не­возможно.

Уже пришло и прошло время мне отправляться в школу во вторую смену. Уже поплакала я, и чуть не плакала мама. Уже стали обсуждать вариант стрижки.

— Ох, как жалко! — говорит мама. — В войну со вша­ми справились, а сейчас… Такие косы!… Посиди, я к Степановне слетаю, может, она что подскажет…

Степановна потрогала мою голову, поцокала языком.

— Ну, бедолага! Шо ж тут зробыть? Разве яичко..?

— Какое яичко, Степановна? Где я его сейчас возьму? Даже на базаре в полтретъего ни за какие деньги не ку­пишь. Да и деньги у меня все вышли…

— Та почекай трошки. Счас.

И появилась через двадцать минут с желтеньким круп­ным яичком, у которого оказался тоже крупный и тоже яркий желток. Где достала? Загадка. Яиц в ту пору люди нашего с ней достатка не ели.

Сама выбила яйцо в миску, сама обмазала мне голову, потом тщательно промыла ее, сначала в тазу, потом под струей, которую мать лила из ковша.

Увы, значительная часть мыла осталась. Но хотя бы удалось расчесать волосы, а когда высохли — заплести. И на следующий день я смогла пойти в школу. Но еще целых две недели мой гребешок был грязно-серым, и только ког­да этот лен счесался, мы рискнули снова помыть мне голо­ву. На этот раз удачно.

* * *

Прошло и это — я имею в виду голод, холод, крыс, бедность. Когда в августе сорок девятого бабушка верну­лась в Ростов, мы жили вполне благополучно. Как возму­щенно написал посетивший нас отец: «Котлеты едите, на самолетах летаете!» (Как раз возник у него с матерью кон­фликт из-за алиментов). На самолете, правда летала одна я и всего раз (отправляли на дачу к Юрию под Москву и не рискнули поездом), а котлеты, действительно, ели. Хоть и нечасто. Ведь уже отменили карточки, снижали цены (на чулочно-носочные изделия на 10%; на трикотаж на 5%; на бакалейно-кондитерские изделия на 7% и т.д.).

Как весело было возвращаться из школы в теплую, при­бранную квартиру, на окнах которой опять появились мар­левые занавески! Как таял во рту торт «Наполеон» из куку­рузных хлопьев, сочиненный бабушкой к Новому, пяти­десятому, году. А первые настоящие пироги они испекли с матерью весной на день моего рождения — с творогом и с капустой.

Наша с бабушкой дружба (или любовь?) тоже пережи­вала период расцвета. Мы как бы заново открывали друг друга. Бабушка всегда ставила высокую планку перед сво­ими детьми. Может, даже чересчур высокую. Это ослож­няло семейные взаимоотношения. Но теперь ей, кажется, было на кого уповать. Потому что мои подростковые про­гулы, двойки и ложь достались бедной матери, и она не считала нужным предавать их постфактум гласности. В десятом же классе я была вполне благополучной учени­цей, а свою лень и разгильдяйство ловко маскировала на­читанностью. Да и бабушка не относилась к тем, кто вни­кает в прозу жизни: тетради, дневник, родительские со­брания… Аттестат без троек, поступила в университет, стихи декламирует, стихи сочиняет, на концерты ходит… Хорошая девочка! И совсем взрослая! Как много знает! Уже не бабушка мне открывала Лермонтова, а я ей Паустовс­кого и Багрицкого. (Как она удивлялась: «Любовь, но вшами съеденные косы, ключица, выпирающая косо, пры­щи, обмазанный селедкой рот да шеи лошадиный пово­рот…» — это же про мою юность!).

Я же с гордостью ловила восхищенные взгляды, кото­рые бросали на бабушку прохожие на улице, публика в филармонии или в театре. У нее был единственный пара­дный наряд: черная штапельная юбка в мелкий зеленый и желтый горошек, кремовая свободная блуза из шелк-по- лотна навыпуск и черные чешские закрытые туфли на низ­ком, удобном каблуке. Но как величаво она в нем выгля­дела! Какое сияние исходило от ее серебряной головы! Ка­кой румянец окрашивал гладкие белоснежные щеки, не знавшие отродясь ни крема, ни пудры! И кто бы поверил, что ей уже под семьдесят!

Ну, а потом, скажите, какая еще бабушка была в таких коротких отношениях с Плехановым, что фотографирова­лась рядом с ним в Женеве? У кого хранилась твердая, слегка потертая на сгибах бумага с бесчисленными герба­ми, на которой лейб-медик императорского двора профес­сор Отт удостоверял своей подписью, что именно у него бабушка прослушала курс наук и сдала экзамен на пови­вальную бабку? А главное, кто еще мог так категорически осадить меня в юношеском самодовольстве одной фразой: «Кому много дано, с того много и спросится».

А Степановна в это же самое время стала бывать у нас реже. Наши дощатые полы по неизвестно откуда взявшей­ся моде мама натирала мастикой. На генеральную уборку к нам приходила Райка. Добродушная, сноровистая, гру­боватая, она была хорошей работницей, но никакой ин­дивидуальностью, в отличие от Степановны, не облада­ла. Она же забирала в стирку к себе домой крупные вещи.

Люба дождалась более сытного времени, определила Тось­ку после семилетки к себе на телеграф, обучила специаль­ности — и слегла совсем. Вскоре после ее смерти с восем- надцатилетней Тоськой приключилась беда. Ей никак не удавалось посмотреть в кино «Индийскую гробницу» вече­ром — очередь стояла в три ряда. И она пошла на утренний сеанс. Да мало того, что прогуляла работу — состряпала себе фальшивую медицинскую справку. Беспомощную под­делку разоблачили сразу, и Тоська получила пять лет ис­правительных работ на Волго-Донском канале. Бог знает, чем это могло кончиться! Но к счастью, оказалось, что «стройка коммунизма» битком набита не рецидивистами с наколками, а «преступниками» вроде самой Тоськи. И в пятьдесят третьем году, после смерти Сталина, она верну­лась по амнистии, повзрослевшей, в полном расцвете кра­соты, да еще и с женихом, за которого тут же вышла замуж: слава богу, комнату ей Степановна как-то сберегла.

Сама Степановна вдруг заметно сдала, отяжелела, хо­дила с трудом, предпочитала работать дома: гладила Рай- кину стирку, плела на заказ тряпичные коврики. Но это искусство ей давалось плохо, уж больно огрубели и отекли пальцы.

Иногда Степановна приходила в гости к бабушке — по­пить чаю, поговорить. Я в эти годы непрерывно куда-то мчалась, летела, опаздывала и успевала только ее обнять на бегу:

— Ой, Степановна, у меня сегодня экзамен, ругайте меня!

— Нет, я уж лучше помолюсь за тебя, Инночка.

Степановна теперь стала захаживать в церковь. Крестик носила она всегда, и иконка висела у нее в комнате. Но, как я думаю, для более обстоятельного общения с богом не хватало досуга. Надо было выполнять возложенный со­здателем на каждого человека долг жизни. Нынче появи­лось время для визитов и бесед.

Получив после степановниных молитв несколько пяте­рок, совершенно не соответствующих моим знаниям, я, хоть и понимала, что дело в случайности и моем хорошо подвешенном языке, стала накануне ответственных экза­менов специально заходить к своей волшебнице. Я проси­ла ругать, она обещала молиться. Как человек неверую­щий, но суеверный, я еще клала пятак в туфлю, ходила на поклон к гипсовым львам напротив центрального бан­ка, надевала старое счастливое платье. Но из всех состав­ляющих мне больше всего помогала аура Степановны, в которую я погружалась, ее спокойствие и фатализм.

* * *

Но если уж быть до конца честным, то постепенно не только Степановна, но и бабушка разместились где-то на периферии моей жизни, сползли к краю под напором юно­шеского эгоцентризма. Еще бы! Тут и первая любовь, и вторая! И студенчество — пусть не очень яркое, но все рав­но с массой новизны: кружок литературный (его ведет ко­ротенький, лысенький поэт Леонид Зак, автор поэмы для детей «Тентик», сам похожий на смешного «Тентика»; я скупо читаю на кружке пару-тройку своих стихов из тех, что просто плохие — есть ведь и совсем ужасные в моей тетради —- и самодовольно молчу о великой прозе, кото­рой собираюсь в будущем осчастливить мир); кружок лите­ратуроведческий (какая, кстати, была интересная тема: стихи в прозе Эренбурга!); гимнастическая секция (неис­чезающий синяк под коленкой и дрожь в животе при под­ходе к турнику; зато, какое ликование в душе, если удает­ся «выйти в упор» с помощью «маха ноги»!); альпинистс­кая (ею руководит Никита Моисеев — знаменитый акаде­мик в будущем, но и тогда уже незаурядная личность; он бегает с нами по воскресеньям вокруг города, рассказывая на привалах, как снимали немецкий флаг с Эльбруса, поет баллады, сочиненные альпинистами во время войны; и это все за пятнадцать лет до «Вертикали» Говорухина с песня­ми Высоцкого!); лекции по западной литературе в испол­нении удивительного Георгия Сергеевича Петелина (он читает их без всяких конспектов, присев на край стола, с незажженной папироской в нервных пальцах, в накину­том на плечи пиджаке или вовсе без оного, как будто мы не в казенном доме, а в литературном салоне); вот когда я узнала, что Киплинг — это не только «Маугли», но и «Ким», и «Мэри Глостер», «Баллада о Западе и Востоке», а главное — «Заповедь».

Но прежде всего — друзья, друзья, опять друзья. А еще куча книг! И наконец — фантастические, вполне книжные планы на будущее, в осуществлении которых я не сомнева­лась. Только романтика, только «обыкновенная Арктика» (недавно прочитан сборник рассказов Горбатова)! Или еще лучше — целина, которой были переполнены газеты и эфир. ЦК ВЛКСМ, ЦК партии, Алтайский крайком — я мчалась по этим инстанциям со слепым энтузиазмом и никак не со­биралась соотносить свои действия и планы с жизнью даже матери, даже бабушки.

Правда, уезжая в добытую с боем Сибирь, я залетела проститься к Степановне. Она сидела во дворе на почер­невшей от многолетних дождей, покосившейся деревян­ной лавочке. Ее полинявшее от стирок и времени платье было залатано на груди новыми лоскутами, сохранивши­ми рисунок и цвет синих птиц феи Берилюны. Когда Сте­пановна меня обняла и перекрестила, пахло от нее, по- прежнему, щелоком и мылом. И казалось, что ощущение чистоты и доброты — это все, что я получила от нее на память.

Да, конечно, главный мой нравственный и идейный багаж на пороге самостоятельной жизни был скомплекто­ван бабушкой. «Мцыри» Лермонтова заменял ей библию, она знала его наизусть, и я выросла под аккомпанемент этих строк: «И в нем мучительный недуг развил тогда ве­ликий дух его отцов…, Он встретил смерть лицом к лицу, как в битве следует бойцу.., О, я, как брат, обняться е бурей был бы рад». Бабушкины рассказы о ростовской стач­ке, о венчании в тюрьме, о женевской жизни сливались с впечатлениями от «Овода», тем более, что Джемма на ил­люстрациях так походила на юношеские фотографии ба­бушки. А ее любимые присловья: «Sans pear et sans reproche»[*], «Для чистого — все чисто», «То, что спрятал, то пропало, то, что отдал, то твое»*», «Рахиль красива, Сара богата, а я умна», «Нет ничего тайного, что не стало бы явным» — сказанные как бы вскользь, без малейшей назидательности, которую так ненавидит молодость, но всегда кстати, запоминались своей афористичностью. Из них, как из надежных, обтесанных вручную камней, скла­дывался скальный фундамент моего рыцарски -романтичес­кого мировоззрения.

Были у бабушки, конечно, и житейские правила, типа: «Не откладывай на завтра то, что можно сделать сегодня». Но я их считала для себя второстепенными. Мне казалось, что и бабушка не слишком на них настаивает. Это была мудрость для повседневного обихода. А меня бабушка го­товила к жизни необыкновенной. Не знаю, как она себе эту мою жизнь представляла. Речь ведь не шла о карьере, о богатстве, известности: обыденного тщеславия она была лишена начисто. Скорее что-то столь же неопределенно возвышенное, как и у меня: борьба, подвиги, чистота по­мыслов, трудное счастье.

Безалаберная в поступках, я стремилась уравновесить этот хаос некими умственными построениями, писала «пла­ны жизни» — в них значились разряды по шахматам и гим­настике в пределах университета, собкорство в «Комсо­мольской правде» в тридцать лет, рождение дочери Кати после двадцати пяти — ничего, кроме последнего не вы­полнено. Пыталась я упорядочить и свою жизненную фи­лософию. Чтобы создать законченную мировоззренческую систему, мне не хватало какого-то последнего штриха, маз­ка, итоговой черты, желательно, конечно, поэтического и афористичного. Этот итоговый мазок я извлекла, ко­нечно, из Киплинга. Его «Заповедь», переписанную крас­ными чернилами в особую тетрадь, я таскала за собой всю­ду, перекладывая из сумки в сумку. Легла тетрадь и на дно чемодана, под новенькое постельное белье, которым сна­рядила меня в Сибирь мать.

Итак, я отправлялась в самостоятельную жизнь, осна­щенная великолепно — для подвигов, для доблести, для славы, для борьбы с мировым злом, с мещанской по­шлостью, с плутами и глупцами.

Я отнюдь не иронизирую. Ведь даже в тривиальной жизни молоденькой захолустной журналистки потребны и верность идеалам, и моральная устойчивость, и гор­дость, и смелость, и элементарная порядочность. А тут еще и отягчающие обстоятельства: одиночество в незна­комом городе; постоянно возникающие, острые, требу­ющие немедленного решения ситуации выбора: должнос­ти, газеты, места жительства; и, наконец, обрушение на XX съезде столпа сталинизма. И, пожалуй, со всеми эти­ми обстоятельствами я справилась именно благодаря ба­бушкиному книжному воспитанию. Ни одной подлости на службе не совершила, ни на какие компромиссы в ус­тройстве личной жизни не пошла, и, что самое удиви­тельное, внучка руководителей Ростов ской стачки 1902 года, насквюзь пропитанная, просто сочившаяся идеями построения «светлого будущего», я нашла в себе доста­точно ума и порядочности, чтобы выдавить эту сгнившую, разрушающую разум, идеологию и трижды на протяже­нии десяти лет отказалась от приглашений в партию. Хотя этот шаг совершили почти все мои друзья — журналисты. Они резонно говорили, что без партбилета в журналисти­ке выше литсотрудника шагу не ступишь. Я с ними со­глашалась… И оставалась беспартийным литсотрудником. (Может, просто из лени?..)

Однако, все эти микроскопические битвы и победы мо­рального и идейного свойства происходили не в разрежен­ной, грозовой атмосфере духа. Вокруг меня и с моим уча­стием протекала повседневная жизнь с ее бытовыми, ту­пиковыми проблемами, решению которых ни Лермонтов, ни Киплинг, ни безупречный Георгий Валентшшч помочь не могли.

Например, я приезжала в отпуск из голой моей бийс- кой комнаты в ухоженную ростовскую квартиру отдохнуть душой и телом, и оказывалось, что мама и бабушка нахо­дятся в неразрешимом конфликте. Мать уже шесть лет как сошлась с отчимом, которого бабушка терпеть не могла. Мама думала, что с моим отъездом в Сибирь он переедет в нашу, хоть и коммунальную, но двухкомнатную кварти­ру. А бабушка высказывала к этой идее такое отвращение, что мать продолжала ютиться в единственной восемнадца­тиметровой комнатке не только с мужем, но и с его тремя родственниками.

Юрий в Москве сошел с ума, вопрос о пенсии у него все не решался, бабушка отсылала ему свою, а денег, кото­рые ей давала мать, с трудом хватало на жизнь, на уплату за квартиру и на приходящую для уборки женщину. И т.д…

Мне эти конфликты, эти сложности казались не сто­ящими внимания и легко разрешимыми. Как раз накану­не отпуска я получила новую должность с прибавкой в зарплате, и я рассудила отсылать эту прибавку Юрию. Деньги жгли руки, хотелось быть взрослой и щедрой. Я привезла маме и бабушке по громадному, по тогдашним меркам, китайскому полотенцу. (Кстати, полотенца были значительны не только своей длиной, шириной и поло- сатостью: это была неслыханная редкость и ценность в ев­ропейской части СССР; импортная новинка доползла из Китая только до Сибири, и презент такой соответствовал в пятьдесят шестом году примерно микроволновой печке в конце восьмидесятых). А Степановне подарила пятьде­сят рублей.

Она искренне обрадовалась, завязала деньги в косын­ку:

— Це мэни на чувяки та внучатам на гостинцы.

Июльское солнце ломилось в окно. Мы пили чай в на­шей светлой столовой за квадратным дубовым, еще дово­енным столом, покрытым нарядной, расписанной поле­выми букетами клеенкой. Я и Степановна сидели на ста­ром, до последней трещины известном диване. Но чай бабушка наливала из незнакомого мне синего эмалирован­ного чайника. Она жаловалась на маму.

— Не, Акимовна, — вдруг сказала Степановна, — пе­ревернув опустошенную чашку вверх донышком, — не забижайся, не по-людски ты рассуждаешь.

— Как же так! — конечно, обиделась бабушка. — Чело­век, который поломал ей жизнь! И я должна его видеть ежедневно! И где же он будет спать? Или я? Да разве я смогу ему не припомнить, как он себя вел?

— Нет, ты не сможешь, — согласилась Степановна. — И человек он, может, нехороший. Но Лена с им живет. И другого у нее вже не будет. Ты знаешь — мужики почти все убиты. Надо дать ей свой шанс.

— А мне куда? —- возмутилась бабушка.

— Ехай до Юрия, за ним присмотри, раз он болеет.

— Да он никого рядом с собой не терпит, говорит, что его хотят отравить, скандалы закатывает…

— Ну це, конечно, не для тебя, Акимовна, — снисхо­дительно оценила Степановна ситуацию. — Тогда ехай до Инночки. Вот уж и тебе, и ей будет хорошо.

— Конечно! — заорала я. — Уже два года зову — не дозовусь.

— Сколько мне жить осталось! — воскликнула бабуш­ка. — Умереть хотя бы на своей постели, а не тащиться за этим в Сибирь.

— Эх, Акимовна, умирать-то все равно где. Наша с тобой смерть уже за дверью стоит. Так хучь немножечко успеть вокруг себя порядок навести. Чтоб не осталось намусорено в жизни. Половой тряпкой не сдюжишь, ну, хучь веничком…

Так в последний раз видела я этих старух вместе.

* * *

В сентябре бабушка переехала ко мне в Сибирь. Мо­жет быть, ее подтолкнули мои письма? Однажды на моих глазах в Петергофе одновременно включился весь каскад фонтанов. Зрелище не только великолепное, но мисти­ческое: этот блеск, плеск, радужное сверкание струй за­вораживали, притягивали, тревожили, куда-то звали. Такие же мощные брызги, струи восторга долетали из Но­восибирска до Ростова в моих посланиях. Меня восхища­ло и радовало все: масштабы пробудившегося города, его гулкий пульс, моя новая газета, оперный театр, авторс­кий концерт Хачатурьяна и Кабалевского в филармонии, строительство Академгородка, знакомство с молодыми уче­ными, квартира в самом центре города, рядом со знаме­нитым «Красным факелом», вступление в Союз журнали­стов и удачное выступление в Союзе писателей при обсуж­дении свежего романа известного автора. Я бросалась в эти струи, нотою!, водопады новизны, они несли меня с головокружительной быстротой, и, выпрастав из течения руку, я ухватила за собой бабушку.

А через два с небольшим года я и мои новосибирские друзья похоронили ее на Клещихинском кладбище.

Его только что открыли, будто специально для бабуш­ки. Впрочем, гак и было. Это мы, тысячи мигрантов из европейской России — Москвы, Ленинграда, Киева, Ро­стова, Одессы — превратили Новосибирск в миллионный город, и его покойникам стало тесно на уютных зеленых городских кладбищах. Хотя старожилам еще можно было как-то втиснуться. Для приезжих же отвели этот огром­ный глинистый пустырь за городом. Впрочем, спустя годы, дискриминация уже шла не по месту рождения, а по сте­пени причастности к элитному слою. Моя подруга-ленин­градка, известный в Новосибирске человек, похоронила своих родителей на городском кладбище. А мои свекор и свекровь, коренные сибиряки, упокоены на все той же Клещихе.

Только теперь это не пустырь, а многокилометровый уродливый город мертвых, скученный, с жалкой расти­тельностью. А главное — бабушкиной могилы на нем уже нет. Через два года после моего возвращения в Ростов зим­ней ночью на Клещихинском кладбище случился страш­ный пожар. Как раз у самого въезда. Сгорели все ранние памятники, в том числе бабушкина деревянная пирамидка со звездой и избушка администрации с записями и плана­ми. Что уцелело от огня — перекопали и перерубили опоз­давшие пожарные.

Может, будь я в Новосибирске, по свежим следам что- то удалось бы разыскать… А так… Бабушка получила по вере своей. Она часто говаривала:

— Все надо живому, мертвому — ничего. Если я умру — можете меня выбросить собакам.

Как тут не поверить в движущую силу слова! Может, для исполнения этого кощунственного желания судьба и затащила ее в Сибирь? Чтобы нигде, нигде, нигде нельзя было отыскать ее следов?..

* * *

Но я-то не хочу смириться с этим. Не могу… И я начи­наю прокручивать ее новосибирскую жизнь, перебирать по дням и часам эти два года: что принесло бабушке наше опрометчивое решение — только ли житейские тяготы и мучительную болезнь, завершившуюся смертью?..

Да, теперь-то я знаю, как опасна для пожилых людей резкая смена климата и обстановки. А тогда никто об этом не думал. Сентябрьский же Новосибирск, с таким ухо­женным сквером на Красном проспекте, всего в трех квар­талах от нашего жилья, где доцветали канны и густо роня­ли желтеющую листву райские яблони, очень бабушке нра­вился. И небольшая наша комната в старом бревенчатом доме, похожем на сказочный теремок, а внутри на ма­ленькую шкатулочку. Окна на ночь закрывались ставнями снаружи (это была моя вечерняя обязанность). Болты, ко­торыми завершались длинные металлические полосы, при­держивающие ставни, вставлялись в узкие отверстия в брев­нах, и уже изнутри, в комнате, болт разворачивался по­перек, и теперь никакой гость не мог вломиться в дом. Видать, до революции жили в нем осторожные и небедные люди. Готовили пока на электроплитке, потом купили керосинку. Кухня была отгорожена от жилого помещения внушительной печкой. Конечно, печка испугала бабуш­ку, напомнив наше деревенское житье-бытье. Но погода пока нас баловала. К тому же мне уже завезли стараниями редакции полный сарайчик угля и дров. Он даже как бы распух, выпятил брюшко по сравнению с соседскими, и мы смотрели в будущее с оптимизмом.

Зато как охотно приняла на себя бабушка роль милос­тивой, но строгой государыни нашего карликового коро­левства.

Из мебели у меня была верная раскладушка, да от пре­жней хозяйки остались колченогие столик и табурет. Че­рез десять дней прибыл из Ростова контейнер с посудой, книжным шкафом и бабушкиной кроватью (она умерла все же на ней, и даже подушка и одеяло были ее искон­ные, сделанные на заказ еще в тридцать пятом году в Став­рополе из гусиного пуха и верблюжьей шерсти, чудом уцелевшие во время войны; причем, поверх большой по­душки лежала всегда маленькая «думочка» в бледно-розо­вой наволочке.

Но этого бабушке показалось мало. Раскладушка в ин­терьере ее шокировала. Она еще в детстве старалась мне внушить, что внешняя гармония является частью внут­ренней. Афоризм ее любимого Чехова: «В человеке все должно быть прекрасно: и лицо, и одежда, и душа, и мысли» не сходил у нее с уст еще за десятки лет до того, как его растиражировали, затерли до дыр. Неумение быть элегантной она считала одним из самых тяжких и уже не­поправимых материных недостатков. Мое же равнодушие к собственной внешности она надеялась перебороть, как и остальные юношеские загибы.

И чтобы бабушку не травмировать, я приобрела у со­служивца подержанный, зато ярко-красного барракана, ди­ван. Мебель ведь тогда можно было купить или по записи, или по блату. Кроме того, каждое утро по пути в редак­цию я забегала в темноватый, всегда пустой мебельный отдел универмага. И таки налетела на внесписочные, вкон- цеквартальные стулья. Купила полдюжины, а бабушка до­говорилась с рабочим из магазина, который их привез на тележке, что за определенную мзду он нам «организует» ее хрустальную мечту — кухонный шкафчик. Мужик слово сдержал через несколько дней — продолжался конец квар­тала. Бабушка поставила шкафчик не в кухне, а на почет­ное место в комнате — в простенке между окнами — и накрыла старенькой скатертью: это был и стол, и буфет одновременно.

А какими она кормила меня по вечерам блюдами! Пос­ле грязной бийекой чайной, где преобладали котлеты из хлеба на старом растительном сале, офицерская столовая (я работала в окружной военной газете) мне казалась с ее азу по-татарски и борщами со сметаной прямо луккуловы- ми пиршествами. Но теперь я вспомнила, что такое до­машние картофельные котлеты и тем более — мои обожае­мые капустные! А как таяла во рту знаменитая бабушкина рисовая каша с изюмом: каждая крупинка отдельно, но при этом ни малейшей сухости, все дышит теплым паром и пахнет виноградной сластью. А компот из ростовских сухофруктов!

Впрочем, и я отличалась на хозяйственном фронте. Ока­залось, что в Новосибирске, если накопить информации, можно запастись хорошими продуктами. Во-первых, в гар­низонном магазине частенько случалось мясо. Во-вторых, я мясо обнаружила в каком-то малозаметном подвальчике возле «Красного факела». Только с утра пораньше в вы­ходной, пока аборигены не очнулись со вчерашнего по­хмелья. А я, с нашей южной привычкой вставать в шесть утра, уже тут как тут — к открытию. И если не мясо, то мороженая курица мне всегда достанется, потому что си­биряки предпочитают свинину и курам, и «скотскому мясу» (говядине).

А каких яблок навезли в Новосибирск из Китая и Ко­реи: крупные, чистые, темно-зеленые, на вид совсем как ростовская «семеринка». На всех углах — без очереди! Счи­талось у народа, что дорого — двенадцать рублей! Но я-то теперь получала целую кучу денег — в полтора раза боль­ше, чем в Бийске! И мама нам подкидывала. Так что мы себе ни в чем не отказывали. Постельное белье забирала в стирку симпатичная черноглазая Маша из соседнего дома (как нашлась — не помню). Она же выбелила квартиру, включая деревянные потолки, а комнатка теперь еще боль­ше напоминала шкатулку. Окраску пола отложили до вес­ны, но уже обо всем с Машей заранее условились: цвет решили оставить такой же — ярко-желтый.

Однако, бабушка и мне не давала скучать. Утром выне­сти ведро в уборную во дворе и сбегать с двумя чистыми ведрами на соседнюю улицу к колонке —- это мое святое. Потом купили сорокалитровый алюминиевый бак и поста­вили его в сенях, общих с соседями, чтоб была вода в запасе. К тому же бабушка быстро прибрала к рукам мои разгильдяйские воскресенья — утреннее валяние с книж­кой, вялое ковыряние в недописанных рассказах, шата­ние по букинистическим магазинам. Одно воскресенье я стирала, следующее — мыла полы. И это неотвратимо. А так как воду приходилось носить, а помои выносить, то день пролетал незаметно в этих курсированиях взад-впе­ред, с трапезами в промежутках. А еще раз в месяц я дол­жна была протереть все щели, все диванные и кроватные пазухи дезинсекталем — бабушка панически боялась появ­ления клопов или тараканов. Увиливать было бы беспо­лезно. Да и духу не хватило бы, когда она так поддержи­вала эту уборку, вылизывала, вылавливала, вытирала каж­дую пылинку. Все вещи лежали строго на своем месте, и даже отсутствие шифоньера не мешало нашему уюту.

Впрочем, бабушка мне сочувствовала и предлагала свой выход из ситуации. Он казался ей беспроигрышным и со­вершенно естественным:

— Будем платить Маше больше, и пусть она приходит каждое воскресенье на полдня.

— Бабушка, вряд ли Маша согласится. А еще — откуда такие деньги?

И Маша, скорее всего, не согласилась бы. Потому что были другие годы. И другой социум. В Сибири помощь по хозяйству за деньги не принято было ни оказывать, ни получать. Разве на какой-то очень высокой ступени иерар­хической или имущественной лестницы. Но последнее уточнение бабушку не смущало:

— Ты так хорошо пишешь, тебя всегда хвалят, печата­ют. Не ленись, работай вдвое, втрое — на все денег хватит,

— Ну, и как ты это себе представляешь? Я же целый день в редакции. А там у меня и письма, и работа с авто­рами, и собственные статьи по плану отдела. И дома вся­кую минуточку ты меня загружаешь…

— Вот и надо из этого вырываться — из чужой работы. За счет своей. Ночью пиши, в других газетах печатайся, в журнале, в Москве. Каждый человек обязан делать то, для чего он предназначен. Я в Батуми в клинике на двух ставках работала, да еще бежишь в холерный барак на де­журство. И от подпольных абортов не отказывалась — де­тей-то двое. Один раз проткнула матку (с каждым может случиться), кровь течет, она бледнеет. Раздумывать не­когда. Бегу на улицу, кричу, зову фаэтон. Запихиваю ее в повозку, простыни подтыкаю, извозчика по спине луп­лю. Успели… В клинике все аккуратно сделали и меня прикрыли, и пациентка промолчала. Потом только за го­лову схватилась — а если не смолчали бы: мне тюрьма, детки — пропадай! Зато — няня у Юрика. А в воскресенье — платье «шантеклер» надену (мне еще модистка такую нашлепку на попу делала — дефект замаскировать), туфли на заказ шитые, зонтик — все «pendant»[†] — и с детьми на бульвар. Юрик в матроске, мать твоя — в шелк-полотне, атласный бант в косе.

— Бабушка, ты забываешь, что тогда не нужно было рыскать по магазинам, стоять в очередях, а тебе, всего лишь операционной сестре, полагалась казенная квартира от клиники с обедом и стиркой для всей семьи.

— Тебя послушать, так и не надо было революцию де­лать! Людей, готовых вывернуть любую идею наизнанку, всегда хватало. Лев Толстой еще при царе себе сапоги та­чал. Воображаю, как они выглядели! Мог бы за это время еще одну «Анну Каренину» написать!

— Ну, это же вы хотели, чтоб кухарки управляли госу­дарством! Вот они и управляют. А журналисты полы моют, ученые портки стирают…

— Ты нам ульяновской чуши не приписывай. Сам он, кста­ти, никогда копейки не заработал, жили из партийной кас­сы. А Георгий Валентинович кроме нелегальных изданий в литературных журналах печатался, хорошие гонорары полу­чал. И Софья Марковна в своей клинике прекрасно зараба­тывала. Зато и горничная, и гувернантки у девочек…

— А Ленин называл Плеханова барином… — дальней­ший спор уходил от проблем еженедельной уборки, пре­вращаясь в политическую ссору.

Но вот пришла зима, и все многоцветные варианты на­шего бытового устройства свелись к одному, самому про­стейшему — выжить.

* * *

А я хочу еще минуточку побыть в благословенных осенних днях.

Вот — неслыханное чудо — приехал в Новосибирск на гастроли Давид Ойстрах, и мы с бабушкой идем на кон­церт! Слава богу, он состоится в воскресенье и не надо отпрашиваться пораньше с работы.

Свой наряд бабушка отгладила еще накануне, мое пла­тье заставила меня вычистить и выгладить с утра. Мои ста­рые, еще университетские псевдолакированные туфли тоже с утра намазаны «Детским кремом», стоят, «впитывают», В баню ходили в то воскресенье, сегодня времени нет, моемся «под большое декольте», раздевшись до трусов, в нашей кухоньке. В еще бийский мой умывальник с при­поднимающимся пестиком бабушка подливает и подлива­ет теплой воды. С часов она не спускает глаз.

И все-таки мы опоздали, хотя пришли за час до нача­ла. Концерт устроили не в филармонии, порядки и ритмы которой мы уже изучили, а в оперном театре (слишком много желающих оказалось на это единственное выступле­ние). Народу в партере и во всех ярусах набилось уже столько, что чуть с люстры не свисали, а очереди в разде­валку все не рассасывались. В такой очереди мы и застря­ли. К счастью, ни одной пьесы не пропустили. Хоть дверь в партер закрыли заранее, чтоб никто не нарушил торже­ственной настроений маэстро, нас быстренько запихали на верхние ярусы. Бабушку капельдинер усадила, а я про­стояла до антракта, в котором мы разыскали свои дорогие места.

И все равно, настроение наше не нарушилось. От это­го круглого человечка с головой как дыня, затерявшегося на безбрежной оперной сцене, исходило волшебное — не свет, не звук — это можно назвать свечением, какая-то скорее не видимая, а осязаемая эманация. Скрипка Ойст- раха не услаждала, а сотрясала все твое существо, пере­страивала его на какой-то нездешний лад. Ты оказывался там, где уже ни быт, ни погода, ни одежда, ни даже люди не имели значения. Была только чистая радость или чис­тое, пронзительное горе. Может, как раз это называют катарсисом?

Домой мы возвращались в холодной темноте, но пол­ные внутренним светом. И мне кажется, что он продол­жал согревать нас в трудные зимние месяцы.

А это глубокая октябрьская ночь. Мы одеваемся с ба­бушкой потеплее и выходим в наш тесный дворик. Нака­нуне я по заданию редакции была в институте геодезии и картографии. Там пытались вести наблюдения за только что запущенным первым спутником, и кроме интервью я получила график прохождения спутника над Новосибирс­ком. Сегодня — в одиннадцать сорок по местному. Мы таращимся во все глаза в, слава богу, чистое, звездное небо. Бабушка шепчет, как будто боясь спугнуть:

— Слева или справа?

— Давай отойдем от домов, они нам все закрывают, — предлагаю я. И хотя домишки одноэтажные, мы удаляем­ся от них к уборной, которая стоит особняком на бугорке. И вдруг…

— Вот, вот, — кричу я, верчу бабушкину голову в нуж­ном направлении, почти стаскивая при этом шерстяной платок.

Крохотная звездочка ползет среди массы других, не то­ропясь, солидно, иногда исчезая в скоплениях облаков и снова появляясь.

— Вижу, вижу, — кивает головой бабушка. Мы ждем, пока спутник закатывается за горизонт и возвращаемся в дом.

— Ты хоть представляешь, Инка, чего только ни приду­мали люди на моем веку, — раздумчиво говорит бабушка. — Смотри: аэроплан, радио, телефон, кино, автомобиль, телеграф, телевизор какой-то, вот теперь — спутник. Мо­жет, доживу, что люди в космос полетят.

Нет, не дожила. Всего полтора года.

* * *

А зима навалилась настоящая сибирская, с ветром, со­рокаградусными морозами, совершенно неожиданная для бабушки.

Она хоть и живала в Петербурге и в Москве, но по рождению, по генетике была южанкой. И самым люби­мым своим городом называла Батуми, в котором прош­ли пятнадцать лет ее жизни, где выросли ее дети. Она всегда считала отъезд из Батуми роковой своей ошибкой. Мечтала вернуться туда. Вспоминала экзотические маг­нолии на приморском бульваре, слабую, прозрачную вол­ну, накатывающуюся на мелкую гальку в Кобулети, гал- дение цикад и пикирующий полет ночных бабочек на бе­лые звезды декоративного «табака». Так тоскуют о поте­рянном рае.

Впрочем, тонко чувствующая природу, бабушка су­мела увидеть и оценить прелести сибирского пейзажа. Именно она обратила мое внимание на многоцветие ве­чернего неба.

Ты видишь, видишь? Зеленое переходит в розовое… А вокруг фиолетовое… А вот рядом желтое появилось! И красное! Сколько прожила — такого не встречала…

Мы стояли на улице Шестой пятилетки, прорубленной как глубокое ущелье в серо-коричневых скалах пятиэтажек послевоенной сталинской застройки. Миновала первая кошмарная бабушкина зима, состоялся переезд на новую квартиру, вокруг простиралась типовая окраина без кусти­ка и деревца. А в проране между домами, где только еще закопошились строители над фундаментом будущего детс­кого сада, фантастически меняли цвет облака, густели, растворялись, стыдливо краснели.

И казалось, что самое страшное позади: осунувшееся бабушкино лицо, ее почерневшие от золы и картошки, потрескавшиеся руки, мои утешения: «Я ведь все-все при­ношу, и воду, и уголь» и ее саркастический ответ: «Между прочим, сколько ты принесешь — ровно столько за день я должна вынести». И моя внезапная болезнь, с высокой температурой, потерей сознания, кровью в моче. Теперь уже, как правило, приносить воду, уголь и продукты при­ходилось через большую силу самой бабушке. И готовить мне невесть из чего диетическую пищу.

Но самым драматическим эпизодом моей болезни поче­му-то оказывалась в бабушкиных воспоминаниях, в част­ности, в письмах к маме, сдача моей мочи на анализ. Спу­стя несколько лет мы прошли с матерью бабушкин путь — шесть, от силы, семь кварталов. Но это летом при свете дня. А представьте зимнюю ночь (потому что, если ба­бушке сказали, что анализы принимают с восьми утра, то она вышла в пять) в незнакомом пустом городе, среди высоких безглазых домов. По плохо освещенным улицам бредет старуха в непривычной, мешковатой одежде — ва­ленках, платке, с баночкой в сумке. Она к тому же стра­дает куриной слепотой, и поминутно озираясь по сторо­нах!, у каждого редкого фонаря сверяет по бумажке свой маршрут. Мама рассказывала, что из бабушкиного пись­ма выходило, что до поликлиники она добиралась пять или шесть километров. Я думаю, что этих километров в ба­бушкиной душе отпечаталось куда больше.

А еще мне запомнился разговор бабушки с врачом, когда он выписывал направление на анализы. Немолодой муж­чина, врач осматривал меня стеснительно и поверхност­но, тех! более, что я находилась в полузабытьи. Но все же расторхюшенная им, я очнулась и слышала, как он бубнит бабушке за печкой:

— Вы, это, мамаша… Я извиняюсь, конечно… Но кровь ведь может быть и по другой причине. С девушками всякое может случиться… Может, к гинекологу ей?..

Меня его предположения не обижают, настолько мне плохо. Но бабушка реагирует мгновенно:

— Случиться всякое может с кем угодно. Но у нас в семье — не врут!

Как это у нее всегда на все находилось точное слово! И как она всегда человеческое достоинство ставила выше чисто женского.

* * *

Из горького зихшего опыта мы совместно с бабушкой и даже с мамой, которая только что перенесла инфаркт и советов на расстоянии давать не рисковала, а просто при­слала денег на расходы, сделали вывод: надо меняться на квартиру с удобствахпь

Оказалось, что затея эта совеем не фантастическая. У нашей деревянной шкатулочки было бесценное преимуще­ство — она располагалась в самом центре города. Сразу нашлось три-четыре варианта — кохгнаты в комхг/нальных квартирах на диаметрально иротивоположных окраинах Новосибирска. Мы выбрали «Шестую пятилетку», пото­му что как раз на этой, еще очень короткой улице, жили мои друзья-ростовчане. И на работу мне можно было дое­хать на трамвае всего с одной пересадкой.

А что коммуналка? Кого это слово в пятьдесят восьмом пугало? Вся страна знала только землянки, бараки, барс­кие квартиры, разгороженные на пеналы, или, как пре­дел мечтаний, кооперативные или государственные ячей­ки «с удобствами» (вода и отопление) на две-три семьи, вроде нашей ростовской. А на «Шестой пятилетке», в за­стройке пятидесятых годов, нас ожидала такая роскошь, как горячая вода и ванна. И не надо будет зимой ходить на Чаплыгина в городскую баню с ее забитыми чужими воло­сами стоками в душевой.

Переезд происходил в приподнятой атмосфере. Все схо­дилось удачно, один к одному. В редакции дали грузовую машину. А за три дня до этого я увидела объявление на столбе недалеко от военного городка «Продается круглый полированный стол новый», и мы с шофером его прихва­тили по пути из гаража.

Грузились весело. Носила в машину всякую мелочь Вера Матвеевна, которая торжественно вручила мне по случаю отъезда «Испанскую балладу» Фейхтвангера с надписью «На память от соседки по не благоустроенной квартире». Такой редкий подарок могла достать только заведующая отделом комплектации областной библиотеки!

Кажется, что затесалась Вера Матвеевна сейчас в мой сюжет ни к селу, ни к городу. А между тем, она и ее мать, Ольга Константиновна, свою, особую, роль в на­шей с бабушкой жизни сыграли. А Ольга Константинов­на даже претендовала на центральное место в первом ва­рианте этого рассказа. Я ведь его задумала вскоре после переезда в Новосибирск…

Когда пришла с документами в руках по адресу и посту­чалась в дощатую дверь с двумя номерами квартир — «4-5», то дребезжащий голос долго допытывался —- кто и за­чем. Потом заскрипела щеколда, провисшая дверь, цара­паясь об пол, нехотя растворилась, и из сумрака сеней проступила странная, фантастическая фигурка, сухонькая, маленькая, полусогнутая, с облепившими костлявый че­реп стрижеными желто-седыми волосами и большими, бес­цветными, слезящимися глазами. Шелестящими увядши­ми губами она объяснила мне, где моя квартира, провела через общие наши сени и успела пожаловаться, что сидит без капли воды — дочка с работы не явилась, а уже время давно прошло.

Я, хоть и обнаружила в сенях более чем наполовину на­литое ведро, перелила воду в подставленные кастрюлю и чайник, подхватила опустевшую цибарку да еще вторую и рысцой слетала на колонку. Я и потом, до и после приез­да бабушки, носила соседям воду, если удавалось опере­дить Веру Матвеевну, покупала по случаю продукты, мыла вне очереди пол в сенях.

Это требовало такого минимума усилий и времени от здоровой молодой девахи, что не заслуживало бы упоми­наний. Но дело в том, что впервые наблюдая так близко неподъемный быт одиноких пожилых женщин, я задума­лась о старости не как о возрасте, а как особом состоянии души и тела. Я невольно сравнивала Ольгу Константинов­ну со своей бабушкой. Крохотная старушка всегда быта всем недовольна: дочерью, которая якобы плохо о ней за­ботилась; сыном, жившим в Томске, который неправиль­но женился, плохо воспитал детей, редко писал ей пись­ма; погодой, которая была то чересчур жаркой, то черес­чур ветреной; картошкой — чересчур мелкой; прежней со­седкой, которая никогда не обметала крыльцо от снега (как минимум прошлогоднего, ведь стоял конец июля). Я ду­маю, что она была недовольна и мною, но говорила об этом не в глаза, а дочери — я слышала порой возмущен­ные крики Веры Матвеевны: «Мама, прекрати выдумы­вать и скл очничать»; дочь вылетала с покрасневшим лицом и говорила мне: «Инна, я вас умоляю, не обращайте на маму внимания… Что она вам тут наплела?..» «Все нор­мально, Вера Матвеевна, никаких конфликтов», — успо­каивала ее я. Ведь глупо же было рассказывать о том, как подозрительно рассматривает Ольга Константиновна два куска мяса, купленные мною в магазине: «Любой, гово­рите? А тут косточка не больше? Нет, постойте, я тот возьму, там жира меньше. А здесь точно на четырнадцать семьдесят?» Или как она бурчит в сенях: «Кто-то опять брал веник, я же вижу, он стоял за ящиком, а теперь — за дверью».

Бабушка любила щегольнуть мне в пику своей органи­зованностью: «Я еще одну ногу с кровати спустила, а у меня уже в голове план на день — что за чем». Какой план? — про себя усмехалась я. Вытереть пыль, подмести полы и сварить обед можно без всякого плана. Но наблюдая, как Ольга Константиновна бессмысленно кочует из комнаты в комнату, из кухни в сени, что-то перекладывает и пере­ставляет и в конце концов встречает вечером уставшую дочь холодным чайником, я вполне оценила бабушку, у кото­рой стряпня и уборка заканчивались за час-полтора до воз­вращения домашних, и она уже восседала на своей крова­ти с книжкой в руках. Кстати, теперь в мои «преклонные лета» я тоже составляю с утра план на домашние дела, и порой, не надеясь на слабую головушку — на бумаге.

Сравнивала я и Веру Матвеевну с моей матерью: обе самоотверженные труженицы, обе отдавшие себя на зак­лание домашним. Но как осложняла и без того нелегкую материнскую жизнь ее обидчивость, дефицит чувства юмо­ра! И как скрашивал® беспросветное существование Веры Матвеевны сочетание в характере стоицизма и ироничес­кого взгляда на вещи. Глупому областному начальству, вздорной матери, нескончаемому грузу обязанностей она противопоставляла меткую шутку, усмешку, а то и просто веселый взмах маленькой, обветренной, с обломанными ногтями руки.

В тот июль (или август?) мне вдруг захотелось напи­сать психологический этюд о старости, о том, как влияет прожитая жизнь на человека, о количестве и качестве со­бираемого в преклонные годы урожая чувств, поговорить — есть ли прямая зависимость между тем, что посеял и что пожал, или между тем, кто посеял — и кто пожал (потому что Вера Матвеевна была преданной дочерью эго­истичной матери, а ее собственный сын относился к ней насмешливо и потребительски).

Чтобы не запутываться в сложных коллизиях, я решила разобрать по контрасту характеры бабушки и Ольги Кон­стантиновны. Но эта пара была слишком прямолинейно назидательна, слишком черно-бела, бабушкина мораль­ная победа изначально обеспечивалась яркой индивидуаль­ностью, необычной биографией. Я подумала, что хорошо бы взять третьим персонажем Степановну — что-то вроде золотой середины. Я даже записала в одном из блокнотов; «Стар. — бабушка, Ст., О.К.». Но тут как раз приехала сама бабушка, меня отвлекли другие дела и замыслы. А блокнот, как водится, был использован на редакционные нужды, а затем выброшен.

Как оказалось, этот контраст между двумя старыми жен­щинами занимал, волновал и Веру Матвеевну. Правда, не как повод для литературных экзерсисов. Просто, воп­реки ревнивым материнским упрекам, она подружилась с бабушкой, и когда я по-хамски на праздники укатывала в Бийск, звала ее к себе в гости, снабжала книгами по ба­бушкиному вкусу (они у нас с ней отличались), а когда я заболела, с лихвой вернула серебром и золотом мелкую медную монету моих услуг: колола дрова, носила тяжести, отдала свои валенки: мы не успели бабушке купить. Ведь мои друзья навещали нас лишь по воскресеньям, а жизнь длилась и в будни.

Приехав ко мне через месяц после бабушкиной смерти, Вера Матвеевна вспоминала, как в день переезда Ольга Константиновна нашептывала ей: «Для чужой старухи из кожи лезешь, а родную мать в грош не ставишь»…

И я в который раз вспомнила этот суматошный день и одинокую фигурку Ольги Константиновны, похожую на скрюченную троллиху из «Пер Гюнта», но не столько страшную, сколько жалкую на фоне всеобщей радости.

Чего мы так хохотали? От молодости. Без устали таска­ли мебель все мои накопленные за три сибирских года дру­зья. Книжный шкаф Оф перетянул двумя брючными рем­нями, чтоб дверцы не открывались, и, взвалив на спину, пер один, отгоняя нехорошими словами маленького, пры­гающего вокруг него, как Моська вокруг Слона, Ваську. Чиж и Дыхне размеренно, по частям, перенесли диван, его спинку, панцирную сетку бабушкиной кровати, ку­хонный шкафчик. Спинки кровати и стулья наконец-то достались Ваське. Бабушка уже сидела в кабине. Мы с Тамаркой подавали шоферу в кузов узлы с постелью.

Для всех этих молодых, безбытных, вроде меня, пере­смешников мой дом с появлением бабушки обрел новую привлекательность. Оказалось, что им не хватает старо­сти с ее сентенциями, по поводу которых так приятно скрытно улыбнуться; с ее незыблемыми моральными дог­мами, которые так и тянет нарушить, и из только вежли­вости решаешь удержаться; с ее беспомощностью, обере­гая которую так наливаешься силой в собственных глазах; с ее властностью, подчиняясь которой чувствуешь себя одновременно маленьким и снисходительно взрослым. То от чего так рвались «на волю, в пампасы», то есть в Си­бирь, оказалось необходимо для полноценной жизни, как воздух.

Да, вот он тот бесспорный вьшгрыш, который получи­ла бабушка в Сибири. Конечно, всю свою жизнь — ив семье, и на работе, и среди знакомых — она прочно сто­яла на пьедестале любви и почета. А в содружестве, в со­обществе, казалось бы, не нуждалась. Казалось бы…

Тогда почему в ответ на мои подробные письма в Рос­тов о нашем сибирском братстве она отправила мне копию с коллективного снимка, где кроме нее и Плеханова были Мартынов, Левандовский, Гусев-Драбкин и остальные. И надписала: «А вот это моя «бражка». Значило ли это, что готова была к дружескому сообществу, но только с людьми определенного уровня?

Нашла ли она этот уровень среди моих друзей? Но ведь кроме Дыхне, из которого гениальность так и била сини­ми искрами глаз, языками буйных кудрей, блеском белых зубов и молниями мыслей, особой бабушкиной симпати­ей пользовался вполне ординарный и умеренный Васька (я думаю, она пленилась его аккуратностью и обязательностью), и неряха, невежа и увалень Оф, и кокетливая тре­щотка Тамарка, в которой бабушка находила то, чего ей не хватало во мне, — неистребимую женственность.

Нет, не за элитарность приняла она в сердце нашу разно­мастную компанию. А за бескорыстную взаимную любовь, за пренебрежение, с одной стороны, внешними удобства­ми, но в то же время приверженность к незыблемым челове­ческим ценностям. Во всяком случае — в те времена. И даже если у кого-то из нас и были тогда иные вкусы и потребнос­ти, то они стушевывались под напором общих тенденций.

В чем-то она как бы снисходила до нас, но в то же время и наслаждалась этим теплом, этой молодой суе­той, гомоном, болтовней, спорами, которые на новой квартире звучали постоянно — все мы жили кучно: Баш­ня, Больничный городок, Горская, Котовского — все это кривощековские места. Бабушка ходила с нами в кино и театр, принимала на ночлег проезжих из «Европы» и в «Европу», обсуждала коллективно и tete a tete служеб­ные и личные проблемы, пила с нами сухое вино и под­писывалась под нашими дурацкими телеграммами. Чуде­са! Согласилась прописать у нас Оф под видом ее собствен­ного племянника (как она терпеть не могла всякой лжи! Но «поступилась принципами» — на работу не брали без про­писки.) Да еще Оф жил у нас сам — третий все на той же раскладушке месяца полтора, пока не получил общежи­тия.

К ней постепенно вернулся красивый цвет лица, при­ятная дородность и оптимизм, желание не только прогно­зировать, но и проектировать нашу с ней дальнейшую жизнь. И когда летом пятьдесят девятого года веселой ком­панией, с чемоданами, узлами и дурацкими хохмами вы­возили ее на дачу, и она так радовалась соснам, цветам, бабочкам, реке, мы никак не предполагали, что через че­тыре месяца повезем ее на кладбище…

* * *

А теперь нужно упомянуть еще об одном штрихе после­днего года нашей новосибирской жизни. Что-то свое она передумала за тяжелую зиму. Ее фатальная уверенность в

том, что одаренный человек пронесется над всеми буд­ничными хлябями к сияющим вершинам свершения, лишь бы только не разменивался на мелочи, сильно пошатну­лась. Она тревожилась за меня, опять требовала, чтоб я больше писала, меньше трепалась и бегала по филармо­ниям. Заставила меня купить смешную настольную лам­пу-грибок в расчете на мои ночные бдения над гениаль­ными рукописями.

Бабушка не понимала, что оберегая, освобождая меня всю жизнь от будничного труда, она невольно посеяла и взрастила во мне семена сибаритства, которое ей самой было так ненавистно. Романтичка, она верила в движу­щую силу идей, а надо было прививать трудолюбие, до­водить его до автоматизма.

И еще ее волновало, что я до сих пор не замужем (я совсем на эту тему не думала). Бабушка как-то сложно вза­имосвязывала мои неуспехи в личной жизни с недостаточ­ными успехами в литературной работе (опять в письмах к матери) и пыталась направить меня на верную стезю. На­пример, я должна была больше заботиться о своей вне­шности и одежде. Опять в ход пошел Чехов с его эстети­ческой программой. Но не обходилось без практических указаний.

— Ты прекратишь уродовать свой нос? — кричала она, когда сладострастно разделавшись с угрями, превратив их невидимые точки в кровавые ссадины, я отправлялась в ванную с куском яичного мыла (О, где ты был, «Про­текс»? Или «Сэйфгард»?).

— Неужели нельзя делать завивку не раз в полтора года, а через пять-шесть месяцев? Ты же просто преображаешься с кудрями. — Довод казался ей железным.

— А ты когда-нибудь сидела по полдня в очереди в па­рикмахерскую, а потом два часа под электроаппаратом? — мои контраргументы были еще внушительней.

— Pour etre belle, il faut souffrir*, — настаивала бабушка.

Чтобы быть красивой, надо страдать (фр.).

— Рахиль красива, Сара богата, а я умна, — парирова­ла я ее же оружием.

И все же она сильно преуспела в свой последний год. Во-первых, наше новое жилье приобрело не только при­стойных!, но прямо-таки роскошный вид. Как уж нам до­стался шифоньер, в обход каких очередей и списков или опять по фантастической случайности? Но теперь у нас был полный джентльменский набор мебели в комнате, а ку­хонный шкафчик, уже под клеенкой, перекочевал в про­сторную коммунальную кухню. А на бабушкиной кровати раскинулся клетчатый китайский плед.

Потом мы купили с ней страшную кучу одежды, поехав с цельм «мешком» денег аж в Центральный универмаг. Деньги свалились с неба: часть суммы прислала мать, я получила большой гонорар, а бабушка — пенсию за три месяца: скопилась в собесе в связи с переездом в другой район.

Да, кстати, произошло еще одно приятное событие — Юрию назначили республиканскую, то есть большую! пен­сию. И не только мы перестали ему переводить деньги, но он пристрастился отправлять бабушке вещевые посыл­ки, главным образом импортные — немецкие и польские — вещи (под влиянием шизофрении он из оголтелого пат­риота превратился в «безродного космополита»): комби­нации, костюмы, обувь и очень много косметики — ло­сьонов, кремов, краски для волос и т.д. Видимо, он пред­ставлял свою мать молодой, изящной женщиной. Бабушка писала ему длинные письма с советами тратить деньги на питание; костюмы и комбинации доставались мне, кос­метику мы переправляли матери, которая в своей поздней замужней жизни пыталась жить красиво.

Так вот к двум новым немецким костюмам от Юрия мне купили еще синее шерстяное платье, целых два лет­них: ситцевое голубое и шелковое, комбинированное, с целой системой хлястиков и пряжек. Нам с бабушкой приобрели по демисезонному пальто и роскошному фла­нелевому халату, а ей еще очень миленькое фланелевое же платье.

Расхаживая по универмагу, кривляясь в примерочных перед тройными зеркалами, я напоминала себе героиню рассказов ОТенри, девушку из прачечной, попавшую об­маном в модное ателье. Бабушка тоже была несколько стес­нена, но преодолевая себя, а может реанимируя в памяти «шантеклер», просила заменить, подобрать другой размер, фасон и тому подобное…

Разглядывая себя перед зеркалом в новом пальто, сказала:

— Ну и уродина! Глазки как у ящерицы, клюв как у ястреба, а рот провалился, как у покойника!

Действительно, ее отражение в зеркале мне не понра­вилось. Я оглянулась на оригинал: красивая, благород­ная, свежая. Опять заглянула в зеркало: нет, не то. Позже я сообразила — у нее было слегка асимметричное лицо, особенно нос. В привычном ракурсе это ее не портило. В зеркальном отражении гармония нарушалась. (Теперь подумала бы — не обладает ли зеркало волшеб­ным свойством видеть будущее?)

Да, еще мама, наконец-то отболевшая своим инфарк­том (она его долго от нас скрывала, все отделывалась от­крытками, что сильно занята), вышла на работу, полу­чила тоже какие-то нежданные суммы и прислала, кроме денег на обзаведение, по красивой вышитой креп-жор­жетовой блузке и по отрезу черного крепсатэна. А бабуш­ка нашла прямо в подъезде портниху, и к весне мы были с ней в новых юбках.

И как будто по плану, разработанному гениальным стра­тегом, все стало осуществляться. Вроде бы притянутый моим богатым гардеробом появился, будто бы из воздуха материализовался, молодой архитектор, с которым у меня разразился совершенно книжный, вполне в духе наших с бабушкой фантазий, роман. Конечно, если быть честной, то впервые он увидел меня именно в «том» фланелевом халате (неужели он — халат — меня так украсил?), и на медовый полумесяц я отправлялась к нему в вышитой блуз­ке, черной разлетающейся юбочке, немецком клетчатом жакете и со свежей завивкой. Но, как правило, наши встречи происходили во время загородных вылазок, на которых я выступала в старых васькиных сатиновых шаро­варах и ковбойке или в облезлом плаще, с взлохмаченной головой да еще с клоком волос на затылке, вымазанном фиолетовой краской. Так в деревнях метят кур, а меня в гарнизонной поликлинике лечили от себореи, которую я натерла за длинную зиму своей старой, твердой мужской шапкой.

Одновременно сбылась и главная бабушкина мечта: я опубликовала ни то два, ни то три рассказа, причем, один в московском журнале — это раз. Меня пригласили на ра­боту в толстый литературный журнал «Сибирские огни» — это два.

Как она теперь частенько поговаривала:

— Пора и честь знать. Все испытала, все сделала. Те­перь бы взглянуть на правнука — и финита ла комедиа!

На правнука, вернее на правнучку, она не взглянула. Но все ее предсмертные муки: непрекращающаяся рвота (ни разу не забыла поднести к губам чистое полотенце), нестерпимые боли (ни разу не закричала, только морщи­лась и стонала), уколы в кисти рук, потому что в локтевых сгибах вены не обозначались, происходили вперемежку с моими посещениями гинеколога, взвешиваниями, изме­рениями таза, анализами мочи, подсчитываниями сроков.

Кстати, я уверена, что дочка моя зачата в день, вернее ночь, ее семидесятипятилетия, который мы отпразднова­ли торжественно, несмотря на лавинообразно продвигаю­щуюся болезнь. Комнату всю уставили цветами. Васька играл на гитаре. Мы пели, и не только свои дурацкие песни, но и романсы. Тогда же был сделан последний в ее жизни снимок.

А дочка моя ей бы очень понравилась. Она получилась такая, какой бабушка мечтала видеть меня: красивая, эле­гантная, женственная, обожающая все изысканное, очень энергичная, все успевающая и … преуспевающая. (Мо­жет, ей пошло на пользу то, что она редко перечитывала «Мцыри» после пятнадцати лет?)

Тогда же бабушка взглядом опытной акушерки смотре­ла на лобастую голову моего мужа и шептала:

— Ну и намучаешься ты родами, бедная…

У дочки, кстати, головка оказалась небольшой. Бабуш­кины слова я припомнила спустя семь лет, когда рожала сына, и его головища разрывала меня болью на куски.

Теперь я допускаю, что бесстрастная и жестоко рацио­нальная судьба, посылая бабушке физические страдания, воображала, что проявляет к ней милость. Ей позволя­лось умереть с сознанием выполненного долга, оставляя меня, свою Галатею, на пути к успеху и под защитой достойного спутника.

А ведь это была всего лишь на скорую руку, хотя талан­тливо сколоченная и размалеванная декорация моего буду­щего, сладкая мнимость, никакого отношения не имею­щая к монотонной и серой действительности. Та очень быстро вступила в свои права.

Нет, не сразу. Сразу было горе. Оно обрушилось с та­кой сокрушительной силой, что породило совершенно нео­жиданную ответную реакцию: вспышку ненависти. Я не­навидела себя за то, что задремала у бабушкиной постели и не приняла ее последнего дыхания. Я ненавидела мужа, который не разбудил меня. Я кричала друзьям, соседям, свекрови, коюрые пытались меня утешить:

— Уходите, уходите все! Лучше бы это вы умерли! Я вас ненавижу! Уходите все!

Наверное, дело в том, что это была первая в моей жиз­ни смерть. Причем, самого любимого человека. Я оказа­лась к этому не готова. Казалось бы, вее эти месяцы я видела, что она умирает: это стремительное истаивание, полный упадок сил, затруднение мысли и речи, нараста­ющее равнодушие врачей к ее состоянию… Но, как ма­ленький ребенок, я на донышке сознания таила веру в чудо. Смерть — это для кого-то далекого. Любимые не умирают. Они тяжело болеют, находятся «на грани», а потом медлен­но — два шага вперед, шаг назад, но поправляются.

Я ловила эти никому кроме меня не видимые признаки улучшения: вот она попросила тертое яблоко — пусть выр­вала, но захотела! Вот потребовала расчесать слипшуюся косу и остричь на ногах ногти. Правда, сил ей хватало высидеть только пять минут — за это время я осилила толь­ко две старческие пожелтевшие и загрубевшие ногтевые пластинки, Вот она оживилась с тамаркиным появлением — та зашла попрощаться перед отъездом в Москву, и ба­бушка села и даже спела нам дребезжащим голосом «Он все твердит «jamais» и плачет по-французски». Меня это порадовало, и я удивилась: почему Тамарка вдруг распла­калась в коридоре, ухода? И когда в ночь ее смерти я про­валилась в сон, то никак не предчувствовала, что больше ее не увижу!

Мне всегда казалось, что эти горе и отчаяние длились очень долго. Но сегодня, припоминая все по дням, обна­руживаю, что уже через полтора месяца, накануне Нового года, мы, как это не кощунственно, готовились прини­мать моих друзей из Бийска. Я покупала на рынке двух гусей. Мы со свекровью жарили их в духовке на против­не, старались довести до румяной корочки. Свекровь шила мне новое платье — тут дело, правда, шло не о щеголь­стве, а о намечавшемся животе. И Новый год отметили очень оживленно, хотя бабушку на празднике много по­минали, в том числе рюмкой вина.

А в конце января ходили всей компанией в филармо­нию, Был ли это Гиллельс? Не уверена. Но точно стоял конец января. Наряжаясь, я скалывала черную крепсатэ- новую юбку на поясе большой английской булавкой на всю длину, а сверху маскировалась бабушкиной вязаной шер­стяной кофточкой, которую подарил ей на юбилей бога­тенький (он всегда числился в Барнауле, а жил годами на монтаже то в Бийске, то в Новосибирске, получая и зарп­лату, и командировочные) Васька, и которую она успела только примерить. Значит, моя беременность уже перева­лила через вторую половину!

Может, именно в этой новой жизненной ситуации — ожидание ребенка, становление семейного быта — и была та защитная сила, которая не давала впасть в отчаяние? Но между тем, недели и даже многие месяцы спустя оно вдруг накатывало с такой яростью, что я себя не узнавала.

Кстати, кажется, из той же филармонии возвращались в

Кривощеково. Трамваи и троллейбусы уже не ходили, и кто-то из наших тормознул в начале Красного проспекта старенький тупорылый автобусик. Мы ввалились в него, расселись, он натуженно заурчал, и я, вдруг, зарыдала в голос и не могла остановиться до самой Башни. Меня рас­спрашивали, успокаивали, но я так испепелякице на них посмотрела, что они отстали, муж только держал за руку.

А я просто вспомнила, как полгода назад везла бабушку с дачи домой, как именно здесь мы сошли с речного трам­вайчика, тоже проголосовали на точно такой же курносый автобус, и как трудно было бабушке подняться на ступень­ки, потому что уже болел бок, и как она морщилась, ку­сала губы, но старалась шутить.

Еще одна похожая истерика случилась со мной уже в Ростове, куда я приехала к матери рожать. Мы о чем-то с ней поспорили, даже повздорили, и она от обиды запла­кала. Тогда я тоже зарыдала и стала злобно орать:

— Не смей! Не смей плакать по ерунде! Не смей! Только об одном можно плакать… Только об одном… Как ты сме­ешь обо всякой чуши, когда она… когда ее…

И мы долго рыдали вместе.

* * *

Энергия горя сдавала свои позиции постепенно. Вна­чале все мое душевное пространство занимала мертвая, и в то же время живая бабушка. Муж, мать, друзья ютились где-то на обочине. Там же мелькнула и Степановна, у ко­торой я побывала в гостях, прогуливаясь по проспекту Соколова с огромным животом. Она рассказала, что по­ставила за упокой бабушкиной души свечку, Я не стала педалировать бабушкину воинственную антирелигиозность, и мы просто повспоминали, как я посылала бабушку сти­рать, чтобы поиграть со Степановной в лото.

Но постепенно будни восторжествовали. Они торже­ствуют всегда: и над праздниками, и над днями скорби. Если первое время они откусывали от бабушкиного про­странства крохи, то с появлением ребенка это перетека­ние моих мыслей и чувств из одной части души в другую пошло в ускоренном темпе.

Нет, не перетекание… А вытекание… Вытекание ка­кой-то культовой влаги, хранившейся в священном сосу­де, в бутылочки для детского питания, в пузырьки с мик­стурами, в миски с теплой водой для смачивания горчич­ников, в тазы с записанными пеленками…

А потом будни пошли в атаку на мои творческие поту­ги. Они действовали как хладнокровный и опытный врач- акушер, который спасает жизнь роженице, убивая плод. Бабушка рассказывала мне, как это делается: младенцу в утробе пробивают голову и извлекают по кускам… Через год-два слабых трепыханий были засунуты на дно чемода­на все мои не дописанные рассказы, а сам чемодан отправ­лен на полати.

Затем будни ударили но моим претензиям на служе­ние высотам гражданским идеалам. Скукожившаяся на глазах оттепель превратила мою газетную работу в цепь мелких склок с начальством, попыток быть честным в мелочах, копеечных побед и бесславных отступлений под косыми взглядами этого начальства на кипу бюллетеней из детской поликлиники.

А ссоры со свекровью, которые проистекали от разни­цы наших менталитетов, ее повышенной эмоционально­сти и моей молодой вздорности! Как они пятнали своей мелочностью мое мироощущение! Да и замужество мое оказалось далеко не безоблачным, как, впрочем, любое замужество. Во всяком случае, до «sans peur et sans reproche» было очень далеко.

Конечно, мы еще были довольно молоды и по-прежнему собирались, как положено было в шестидесятые, на кух­нях, спорили о политике (помню, как свекор, постояв в дверях и послушав наши разговоры, заорал: «Сволочи, сай­ру едите, а советскую власть ругаете!») и строили свои, пусть теперь уже нолунаполеоновские, планы на будущее.

Но чем дальше катился поезд жизни, тем меньше попа­далось на стрелках, стыках, разъездах идейных или интел­лектуальных дилемм. Нет, политические, идеологические катаклизмы бушевали: советские танки входили в Чехосла- вакию, судили Синявского и Даниэля, «Раковый корпус» и «В круге первом» Солженицына ходили по рукам в виде слепых машинописных копий через один интервал. Однако активное участие в этих событиях принимали лишь сотни людей. У миллионов была совсем другая задача — жить.

«Жизнь ушла на то, чтоб жизнь прожить», — любила пококетничать я коржавинской строкой, уверенная, что ко мне это не относится. Но уже через десять лет после бабушкиной смерти я отдавала себе отчет, что я не из чис­ла сотен, а из миллионов.

Например, во время Пражской весны я не выходила на площадь с протестом, а лежала на операционном столе с гнойным аппендицитом («Шестнадцать сантиметров! Как большой банан! Я такого отростка в жизни не видел! — восхищался хирург) и думала только о том, как управится моя свекровь с первокласеницей-дочерью и восьмимесяч­ным сыном. А когда первый и последний публичный кон­церт Галича состоялся в Новосибирском Доме ученых, мы с мужем отдали с таким трудом добытые пропуска друзь­ям: маленький сын пылал с воспалением легких.

Что такое ремонт квартиры в советское время, когда купить обои, клей для них, краску и мел — проблема, а мастера — халтурщики и алкоголики — знают все. А что такое «гемаррагический васкулит» не знает никто. Такой диагноз поставили моей семилетней дочери. Так ведь для этого понадобился не один год с этими внезапными спаз­мами в животе, болями в икрах, высыпаниями в глотке.

А эта бомба отнюдь не замедленного действия — мой сын — с его поджогами, взрывами, листовками с крыши, надписями в лифте. И как следствие —- вызовами в мили­цию, на комиссию по делам несовершеннолетних, в про­куратуру и КГБ. Это отдельная песня! Чтоб пропеть все ее куплеты, включая морскую пехоту, химфак МГУ и кап­ризно брошенную аспирантуру, надо было напрочь забыть обо всех высоких материях. Чего стоила только моя работа лаборанткой на кафедре политэкономии, где каждый был вправе вытереть об меня ноги, если машинистка перепута­ла в расписании номер аудитории! Зато я могла в любую минуту позвонить домой. А если надо — пробежать один квартал, чтобы убедиться: сын и дом целы, а если и по­вреждены, то лишь частично.

* * *

Осознав свое фиаско и смирившись с ним, я стала за­думываться о его причинах. На высокие дела времени не было, но голова-то оставалась свободна. Бултыхающиеся в ней обрывки бытовых забот не насыщали голодных моз­гов. Им хотя бы какой-то жвачки! Я думала: почему я не оправдала бабушкиных надежд? Во мне ли таился изъян? Или он заключался в качестве жизни? Или в безграничной идеалистичности бабушкиного, а следовательно, и моего мировоззрения, уходившего своими корнями в дистилли­рованную водичку русского марксизма, который по недо­разумению назывался материалистическим учением, и ко­торый, чтобы доказать свою научность, ломал и корежил под свои схемы жизнь не только отдельных людей, но це­лой страны?

И чтобы подкинуть пищи в этот вяло пыхтящий мой котелок, как раз подоспело сто лет со дня бабушкиного рождения. Как я могла его отметить? Ее могилы не суще­ствовало. На кладбище к маме и Юрию я заранее съезди­ла. Все ее знакомые и друзья тоже были мертвы. Муж, как всегда, пребывал в командировке. Мои друзья, ког­да-то так нежно ее любившие, выдолбившие ей могилу в мерзлой сибирской земле — были раскиданы жизнью по лицу страны. Мои взрослые дети ее не знали. Я решила провести этот день с ней вдвоем.

С утра тринадцатого сентября купила букет цветов и за­села за старые фотоальбомы. Вытряхнула беспорядочные груды снимков, выбирая, выхватывая ее изображения и раскладывая их в хронологическом порядке. Вот дорево­люционные, темно-сиреневые на толстом картоне; на них она романтична, как героини Лермонтова, со своими сум­рачными глазами, черной массой волос и длинным но­сом. Вот ярко-коричневые фотки тридцатых годов, на ко­торых, располневшая, она смотрится вполне буржуазно рядом с нарядной мамой и моей толстощекой мордочкой. Вот миниатюрка военных времен для паспорта, напомина­ющая документы из архивов Освенцима: половину как бы дрожащего лица занимает нос, кожа висит складками. Вот новосибирская карточка — за полгода до болезни, в день моего рождения: она, Тамарка и я в обнимку, здоровые, счастливые, красивые (даже я). А вот последний, Вась­кой сделанный снимок: черное новое платье, белая хри­зантема на груди, совершенно седые волосы, прозрачная худоба и смерть в глазах.

Долго я сидела над этой галереей, то прибавляя к ней очередную находку, то сопоставляя черты лица бабушки, ее отца, матери, сестры, брата, моей мамы, Юрия, мои собственные, моих детей. То думая о ее жизни, непонят­но какой. Счастливой? Нет! Несчастной? Не знаю…

И вдруг откуда-то из кучи выскользнула и упала на пол еще одна миниатюрка для паспорта, чуть побольше и по­новей, чем бабушкина военная.

Это была фотография Степановны. Откуда она взялась у меня? Выпросила, уезжая в Сибирь? Или когда заходила в гости во время первых отпусков? И как сохранилась при бесконечных переездах и хроническом беспорядке в вещах? Такая маленькая!

Конечно, это был бабушкин день. Но Степановна, тоже уже умершая (я узнала об этом, когда вернулась в Ростов на постоянное жительство, рванулась было спросить у Рай­ки — когда, где — но как всегда закрутилась; а теперь уж, поди, и Райки нет; хотя она была помоложе мамы?), но Степановна являлась частью нашей общей с бабушкой жизни, и я положила снимок в ряд на столе.

Вспомнила, как хотела написать о них с бабушкой рас­сказ. Поусмехалась и пришла к выводу, что по своей про­житой жизни я оказалась не бабушкиной, а скорее степа- новниной внучкой. Я давно не строю воздушных замков, не составляю перспективных планов, а просто перемогаю предложенные мне судьбой обстоятельства. Я даже внеш­не стала на нее похожа. Тоже тучная, такое же широкое, плоское простое лицо. Маленькие глаза. Пухлый в юное- ти рот опал на вставную челюсть. Только седой пух, тор­чащий на голове, нарушает это сходство.

Я стала разглядывать фотографию в деталях. Темное, явно ситцевое платье. Седые густые волосы на пробор. Как-то своеобразно суженные к внешнему краю глаза, что придает лицу некоторую суровую решительность (хотя, вероятнее всего, это ожидание вспышки фотоап­парата). Вертикальные морщины между бровями. Тон­кий, плотно сжатый рот.

Нет! У меня ни в жизни, ни на фотографиях никогда не было этого выражения спокойной силы и достоинств. Что- то ужасно напоминающее известный плакат «Родина-мать зовет!». Только без выкрика, без пафоса. Не Родина-мать зовет, а Родина-мать просто сидит в фотоателье и ждет, пока ее сфотографируют на паспорт.

Но тогда откуда это вспыхнувшее через громадный вре­менной провал чувство не только симпатии, не только люб­ви, а какого-то генетического родства? А может, это заго­ворили во мне проснувшиеся только в пожилом возрасте материнские гены?

Ведь пролистывая хронику нашей семьи, рассматривая фигуры бабушки, мамы, Юрия, в свете приобретенного жизненного опыта я уже осознала, как мы были неспра­ведливы к матери, не видели ее достоинств. Впрочем, я думаю, что бабушка их знала. Но она в каждой каше це­нила лишь изюминку, которой у матери не было. Она была пищей каждого дня.

А вот со Степановной мать была одного теста: крупный помол, грубый вымес, дымная печь. Но главное — испе­чено во время.

Степановна интуитивно понимала это всегда и оттого больше симпатизировала матери.

А я? Сегодня, двадцать лет спустя после бабушкиной кончи­ны? Могу ж их рассудить, определить свои предпочтения?

Может быть, права была мама, когда перед своей ран­ней смертью (ей еще не было и семидесяти), наблюдая мое суетливое и безуспешное мельтешение в жизни, жале­ла, что передоверила бабушке мое воспитание?

Кстати, моя трудолюбивая и успешная дочь считает, что ее характер сформировался под влиянием моей мате­ри. Но хотела бы я походить на свою дочь?..

Какой сумбур мыслей и чувств!

Но в день бабушкиного рождения я не хочу никого су­дить, — расставлять точки над «i». И я складываю ее фо­тографии в альбомы. А степановнину засовываю почему- то отдельно, под обложку зеленой записной книжки, в которую даже в восьмидесятые года заношу какие-то фра­зы, мысли…

* * *

А потом уже ничего не заношу. Потому что жизнь из беспросветно монотонной превратилась в беспросветно скачущую, мелькающую. Перемены в обществе, внуки без отца, уход на пенсию — вообще совершенно новое качество жизни, морали, взаимоотношений. Только ус­певай плыть в этом, уже не сверкающем, как в молодос­ти, а в мутном, илистом потоке и хватать воздух ртом, выныривая изредка на поверхность.

Высовывать голову из реки быта удается теперь только ле­том, когда внуки на каникулах, и не надо писать за них со­чинения, ежедневно варить обед, гладить бесконечные ру­башки, стирать носки, сушить кроссовки и выслушивать но­тации дочери и мужа по поводу моей нерасторопности.

Именно в такие жаркие летние дай я позволяю себе по­фантазировать о том, что сказала бы о перестройке моя мать (глубина моей вины перед ней так велика, что обыч­но я позволяю себе о ней думать лишь на кладбище). Мама когда-то написала мне: «Мы в юности пели — мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем, и искренне вери­ли, что так и будет». Я все собиралась ее спросить, а ког­да она писала письмо — еще верила или нет? Да так и прособиралась.

А как бы восприняла эти перемены бабушка, что-то там таившая в недрах своей биографии? Ведь не только вдов­ство оторвало ее от революции?

И что бы делала Степановна «в тисках рыночной зконо- мики»? Вот ей-то мне кажется, удалось бы выстоять. Раз­ве такую нищету она переживала, разве на такие копейки поднимала детей? Все таки не случайно именно ее фото­графия напомнила мне Родину-матъ!

Эти старики, вернее старухи, кажутся мне держателя­ми универсальных ключей ко всем жизненным проблемам, хранителями не только житейской, но и высшей мудрос­ти. И, может быть, в очередной раз проявляя несправед­ливость, я постепенно в своей иерархии выдвигаю Степа­новну на первое место. Наверное, это новый способ са­моутверждения. Или самооправдания?.. Хочу убедить са­мое себя в том, что служить рядовым в окопах семейных буден куда почетнее, чем без достаточных оснований пре­тендовать на маршальский жезл в искусстве. А что еще остается?.. Прости меня, бабушка…

И вот не далее, как на прошлой неделе, я решаю заря­диться этим мощным биополем Степановны, ее жизнестой­костью, ее терпением, добротой, всем богатством ее ста­риковских годов, чтобы они помогли мне достойно пере­двигаться дальше.

Я достаю крошечную фотографию из записной книж­ки. Гляжу на нее… и ничего не понимаю.

Всегда я воспринимала Степановну, как пожилую жен­щину: и в довоенные годы, и в войну, а тем более в пять­десят пятом, когда уезжала в Сибирь. Рассказ, который я собиралась о ней писать, так и назывался «Старухи».

А со снимка на меня глядит молодая женщина. Воло­сы, правда, седые, но далеко не все. Пряди по обе сторо­ны пробора и надо лбом — темные. Лицо — гладкое, если не считать складки между бровями. Кожа на шее и в выре­зе платья — упругая. Навряд ли ей больше пятидесяти пяти лет.

О, я знаю, как относительно понятие возраста! Когда-то в нашей молодой сибирской компании — никому из нас еще не исполнилось и двадцати семи лет — зашла речь о какой-то больной или умершей знакомой.

— Боже мой! Какой ужас! — воскликнула бабушка. — Всего пятьдесят шесть лет, совеем молодая женщина!

Это было неуместно по ситуации, но мы не удержались от улыбок. Совсем молодая женщина! Для нас пятьдесят шесть лет были возрастом старости. Для семидесятипяти­летней бабушки — молодости.

И хотя до бабушкиного возраста я не дожила, но Степа­новну, во всяком случае ту, что на фотографии, уже пе­режила.

— Боже мой! Совсем молодая женщина! — говорю я с бабушкиной интонацией.

И понимаю, что мне уже поздно брать с нее пример, как, впрочем, и с бабушки. А тем более — сопоставлять их судьбы, сталкивать их жизненные философии. Выяс­нять: кто прав?

Потому что за плечами у меня собственная, худо ли, хорошо ли прожитая жизнь. Давно уже настал мой черед просто учиться быть старой.

Все-таки хотелось бы знать — овладею ли я этим искусст­вом?

1998—1999 гг.

 

[*] «Без страха и упрека» (фр.).

[†] Соответственно, кстати (фр.).