двойной портрет
Уметь быть старым — это искусство, которым владеют лишь немногие.
Франсуа де Ларошфуко
На склоне лет становишься дальнозорким. Я имею в виду не только зрение, но и память. Чем дальше от сегодняшнего дня расположено прошлое, тем живее ты вспоминаешь события той жизни, детали быта, людей, давно умерших. Особенно людей. Не обязательно близких. Фигуры прошлого самопроизвольно двигаются в тумане забвения, меняются местами, приближаются, удаляются, оттесняют друг друга, выходят на первый план, а то вдруг исчезают, казалось бы, совсем. Но какая-то струна зве- нит-звенит, тянется в даль, чаще всего в детство.
Бабушка моя к таким внезапно прояснившимся фигурам не относится. Как бы ни узнавала я мир, как бы не менялись мои взгляды на жизнь вообще и даже оценки личности самой бабушки — она остается все равно в центре моего прошлого. В атмосфере, которую она излучала, формировались все мои идеалы, все представления о жизни, все плюсы и минусы моего миросозерцания. Это истина окончательная и пересмотру не подлежит.
Кстати, все, кто бывал в доме, тоже воспринимали именно бабушку, как главное действующее лицо семейной пьесы. Кроме незаурядной натуры бабушка обладала и незаурядной внешностью. Она была воплощением красивой старости. Одухотворенное лицо, свежесть и элегантность даже домашних халатов и прямо таки осязаемое чувство собственного достоинства придавали ее облику нечто царственное.
Рядом с бабушкой мать могла рассчитывать только на роль статиста. И она ее добросовестно исполняла. Она проигрывала бабушке в красоте, в образованности, в умении себя держать. Теперь я понимаю, что просто у матери с детства выработалась психология ломовой лошади, а у бабушки, несмотря на ее нищенское происхождение — психология свободного, самодостаточного человека.
Однако, был в нашей жизни человек, который не соглашался с установившейся иерархией. Это Степановна — наша прачка. Она была с бабушкой уважительна, выполняла любые ее хозяйственные распоряжения, пила с ней жидкий чай с вареньем и обменивалась медной монетой жизненных фактов. Но едва доходило до серьезного — обращалась только к матери, не скрывая глубокого уважения к ней. (Есть разница между уважительностью и уважением?) И дело не в том, что именно мать платила Степановне за работу. Просто жизненный опыт Степановны наделял ее особой зоркостью, которую я могу оценить только сегодня.
Вот как раз Степановна в последние месяцы выступила из глубины моих детских и юношеских впечатлений на передний план. Числилась как фигура эпизодическая, а теперь кажется знаковой. Меня, можно сказать, заклинило; как к заколдованному месту тянет окунуться в ее мощное, надежное биополе. И сегодня я выдергиваю, выдергиваю из памяти нитки-факты, чтобы выткать портрет, биографию.
Но основа моей ткани редка, полупрозрачна. Я даже фамилии не знаю, даже в имени сомневаюсь. Как-то в рассказе Степановны о собственной жизни промелькнуло адресованное ей обращение «Ганна». Это деревенское имя, я думаю, подходило молодой, здоровой, уравновешенной женщине. И значит, в паспорте она писалась: Анна Степановна. Но это звучит как-то противоестественно; к той женщине, которую знала я, отношения не имеет. Та настолько полно и точно соответствовала мистическому знаку своему — «Степановна», что в имени и фамилии не нуждалась.
Кстати, и внешность Степановны являлась выражением ее сущности. Она была толстой, особенно в старости. Из-за своего большого веса Степановна двигалась с трудом, слегка раскачиваясь всем телом, как будто это покачивание помогало ей переставлять распухшие ноги. Однако, толщина Степановны была особая — не жирная и не круглая, как у современных пожилых южных толстух, затыкающих своими грудями и задницами проходы в городском транспорте. Она была квадратной: могучая ширина почти сравнивалась с ее средним ростом. Но вид сбоку был вполне умеренным — чуть более трети плотного фасада. И дело было не в том, что после пятидесяти Степановна обходилась без лифчиков, а в том, что тело наросло не от жирной и сладкой еды, а от многолетней тяжелой мужицкой работы.
У Степановны было четверо детей и тяжело больной муж. Всех надо было накормить, одеть, обуть, а мужа еще и лечить от туберкулеза. И Степановна работала. Подрабатывала в порту — там когда-то таскал пудовые мешки муж, и его товарищи принимали время от времени двужильную бабу в артель. Но, как правило, подряжалась Степановна стирать, убирать, надо — так и белить, колоть дрова, да и вообще на любую тяжелую домашнюю работу. До войны на такие услуги был спрос в семьях служащих. Правда, и предложений было достаточно. Но Степановне опасаться конкуренции на рынке поденного труда не приходилось. Ее репутация летела впереди ее неторопливого шага: трудолюбивая, добросовестная, идеально чистоплотная, безупречно честная.
Мама и бабушка, потерпев несколько неудач е прачками, наконец-то обрели душевным и бытовой комфорт со Степановной. Я же получила в ее лице целое событие в жизни, своеобразный праздник.
Погружаюсь в прошедшее и уясняю: нет, даже та маленькая девочка не воспринимала Степановну, как эпизодический персонаж. Кем же она была для меня? Как бы определить поточнее? Ну, бабушка была государыней, несущей милость и кару, блага и пищу, духовную и телесную, свет благоволения и туман неудовольствия. А Степановна?.. Фея, да-да, фея! Но не благоухающая юная фея Сирени, ни великосветская фея-крестная из «Золушки», а фея Берилюна из «Синей птицы», о которой, правда, я узнала только в двенадцать лет, посетив МХАТ. Вернее, ее повседневная ипостась — соседка Берлинго — в будничном поношенном наряде, с будничной внешностью, но с волшебной способностью одухотворять обычные вещи.
Ее чудесные появления происходили два-три раза в месяц. Степановна стучала в дверь рано утром, и я, едва заслышав ее голос, скатывалась с кроватки, неслась навстречу, тыкалась лицом в твердый живот (до войны она еще не была тучной), хватала за широкие кисти, распухшие пальцы, покрытые неистребимым белым налетом щелока, и тянула в комнаты:
— Степановна, посмотри, какой у меня заводной поросенок! На скрипочке играет! Или — «Какой парашют — сам летает!». Или — «Иди, я тебе покажу новую книжку про Буратино!».
Надо отдать справедливость бабушке — она никогда не вмешивалась в наши сердечные дела, не разрушала их хозяйским окриком. Степановна сама все регулировала:
—- Погодь, зараз белье замочу, печку растоплю и будем играть.
Они с бабушкой принимались за работу, сортировали белье: простыни, наволочки, белые кальсоны Юрия *— маминого младшего брата, который жил с нами — отдельно, сорочки мамы и бабушки — отдельно, мои вещички, платья наших женщин — в особую кучу. Я с любопытством наблюдала. Самая интересная процедура — разжигание плиты. В доме было паровое отопление и огонь разводили только по случаю стирки. Откуда брались дрова — не знаю. Колола же их Степановна возле подъезда нашего многоэтажного дома, как будто под порогом барака или хаты: ловко тюкала по полешкам сверху, рубила поперек, колола щепу. Когда дрова с помощью бумаги загорались, и Степановна взгромождала на плиту тяжелую сизую выварку, наступал перерыв, и мы могли осмотреть мои новые игрушки.
В Степановне была чудесная черта, которой мне не хватало в родных — она восхищалась неожиданными свойствами новых игрушек не меньше, а может быть, больше меня.
— А яка ж на нем шляпа, — говорила она про заводного поросенка. — Ты глянь — и лента на шляпе! А ботинки якие блескучие!
Но вот антракт в спектакле под названием «большая стирка» кончался, и Степановна с бабушкой опять толпились в тесной кухне в клубах пара, в запахе мыла и мокрой ткани. Бабушка чистила овощи, варила обед. Степановна что- то приподнимала в лохани, шлепала, терла на доске, хлюпала тазом над раковиной. А ведь мы еще не получили с ней главного удовольствия. Я канючила:
— Степановна, а когда в лото будем? Ну, Степановна, пожалуйста…
— А як же стирка?
— Пусть бабушка стирает. А ты иди ко мне…
—Сейчас, дытьша, сейчас. Вот трошки дотру и приду.
Этот счастливый момент наступал за полчаса до обеда. Пока бабушка резала хлеб, расставляла тарелки на слегка облысевшей зеленой клеенке, мы раскладывали на диване какую-нибудь игру — «Зоологическое лото» или «Цирк». Подпрыгивающий кубик, выкрики цифр, взаимные обвинения в жульничестве, огорчение чуть не до слез, радость выигрыша. Страсти кипели!
Если мы не успевали закончить партию до обеда, то получали дополнительные пятнадцать минут после киселя. Бабушка, посмеиваясь над нами, убирала со стола, мыла в полоскательнице и вытирала посуду.
Уходила Степановна в сумерках, и я провожала ее до ворот. Какое счастье, если у нее оставалась работа еще на завтра!
Если в дни стирки Степановна дарила мне чудо радости, то в дни генеральных уборок — чудо красоты.
Нет-нет, при самой уборке я ни в коем случае не присутствовала. У меня в детстве, в юности и даже в молодо- ста — скорее всего до сих пор, пока не пришлось регулярно убирать самой, вид сдвинутой мебели, разбросанных вещей, тряпок, инструментов, всего этого хаоса, который воцаряется во время ремонта или генеральной уборки на месте вчерашней гармонии, вызывал настоящую депрессию. Я слишком привыкла к идеальному порядку, который блюла в доме бабушка, бывшая операционная сестра. И вот стоило ей и Степановне начать выковыривать из рам замазку или обметать паутину, как я ускользала во двор.
В теплое время можно было весь день восхитительно проболтаться на воздухе с подружками, забежав на минуточку на бабушкин крик из окна за тарелкой вчерашнего супа. Если же убирали к октябрьским праздникам или Новому году, то на пару часов я оказывалась в квартире Милочки Уманской, хорошенькой кудрявой девочки, к которой я относилась, как к произведению искусства. И квартира ее родителей воспринималась мною, как нечто предназначенное для созерцания и изучения, а не для жизни. Необыкновенен был пол; он состоял из дощечек разного оттенка, уложенных елочкой. Темно-красные портьеры на окнах были прихвачены медными кольцами. В спальне висел тоже темно-красный, очень мягкий наощупь ковер. Но самой удивительной казалась большая картина в столовой. Она была заключена в толстую золоченую раму и изображала комнату, убранную также, как и квартира Уманских: тяжелые портьеры, круглый стол, покрытый бахромчатой скатертью, много темного золота и широко распахнутое окно, сложенное из разноцветных кусков стекла, оправленных темным деревом. Прямо к окну подплывал громадный парусник. В комнате же расположились трое: высокий негр, совсем непохожий своим богатым нарядом на дядюшку Тома из уже известной мне хижины, белокурая и кудрявая как Милочка, но вполне взрослая девушка и тоже очень расфранченный старик с бородкой. Они смотрели на корабль, и негр что-то им явно рассказывал, поводя руками. Картина была непонятна, но в объяснениях не нуждалась. Она была частью этого условного мира.
Но вот день близился к концу, и я возвращалась домой. Еще успевала застать Степановну в прихожей, пообниматься и пошушукаться с ней. А потом вступала в комнаты. Какое превращение! Обычно тусклые, серые деревянные полы блестели остатками влаги, особенно там, где сохранилось немного краски. Дополнительную красоту полу придавали сырые темные щели, которые делили пространство на широкие ровные полосы. Только сегодня я задумываюсь о происхождении не этих щелей (просто плохо сколоченные доски), а скопления земли в них, с особым запахом сада после дождя (в подростковом возрасте я охотно вызывалась мыть полы, специально, чтобы подышать этим запахом).
Но главным чудом были, конечно, окна. Рамы — белоснежно-голубоватые. А стекол — так их просто не существовало!. Казалось, что синие сумерки вливаются в комнату между переплетами окон беспрепятственно. Нет, преграда была — марлевые, туго накрахмаленные, повисшие без опоры в воздухе занавески, с красивой бабушкиной мережкой. Сияние, исходившее от наших вымытых окон, казалось мне в сто раз прекрасней сияния позолоченного багета в квартире моей подружки.
На все свои твердые взгляды и резоны, и хотя всегда была готова обсудить встречные предложения, но на равных началах. Теперь же в ее советах появился оттенок непререкаемости, и мать с бабушкой сплошь и рядом им следовали. И с пользой для дела.
Когда все соседи бегали по сигналу воздушной тревога в свежие мелкие щели на Пушкинской (непонятно, как они могли уберечь от бомбы?), Степановна предложила отсиживаться в подвале ее барака, который к тому же находился в соседнем дворе. Кстати, пока мы сидели в подвале, она спокойненько занимала под дверью хлебного магазина очередь за неизвестно откуда «выброшенной» халвой , после отбоя оказывалась самой первой, и вечером мы уже пили чай с этой самой халвой.
Степановна помогала нам собираться в эвакуацию, и это по ее совету мама взяла с собой «приклад» к зимнему пальто: цигейковый воротник, подкладку и темно-синий ватин. Купить «верх» и сшить пальто помешала война, и бабушка упорно отказывалась упаковывать бесполезный «приклад». Между тем, воротник в эвакуации на что-то удачно поменяли, а из ватина нарезали три больших квадрата, и, сложенные вдвое, они превратились в головные платки и спасали нас от тридцатиградусных морозов не хуже пуховых. Как нам завидовали все ростовчане из маминого эвакогоспиталя, попавшие, как и мы, в Вологду вместо Ташкента, но в фетровых шляпках и беретках!
Когда весной сорок второго мы легкомысленно вернулись из эвакуации (бабушка всю жизнь ненавидела моего отчима, справедливо считая, что именно к нему рвалась мать в Ростов из Вологды), Степановна, конечно, оказалась тут как тут, скребла и мыла вместе с мамой и бабушкой квартиру, наводила порядок. Но это пока еще были взаимоотношения почти традиционные. Совсем новые начались с внезапной, как снег на голову, поэтому особенно страшной, второй немецкой оккупацией.
Начнем с того, что ночью 22 июля мы пытались под бомбами уйти из города вместе с отступающими частями. Переправу уже разбили, и красноармейцы, выкидывая винтовки и вещевые мешки, прыгали в Дон. Бомбы падали неподалеку, но казалось, что каждая летит именно в нас. Бросив все наши вещи на подводе, мы спрятались в погребе у добрых людей. Когда светопреставление окончилось, и город на целый день оказался тихим и пустым, никаких подвод и вещей возле переправы не оказалось (не перевелись на Руси смельчаки!), и мы вернулись домой в чем стояли. И тут Степановна немедленно выручила какими-то старыми простынями, которые и стелили, и трусики из них кроили.
Позже проблема одежды и белья частично разрешилась, правда, совершенно трагическим способом. Уходя 11 августа в душегубки, нам отдали кое-какие вещи бабушкина сестра и семья Брандеров. Оставляли «на сохранение». Верили ли они в эту версию сами? Вещи, хотя возвращать их было некому, хранили долго. Потом нужда оказалась сильнее щепетильности.
Но надвигалась другая беда, более страшная, чем отсутствие сменного белья, и спасения от нее не могла подсказать даже Степановна. Бабушкина национальность. Правда, крещеная перед венчанием с дедом, она носила русские имя, отчество и фамилию, а в советском паспорте «православное вероисповедание» превратилось в русскую национальность. Но истина была написана на бабушкином лице, удостоверялась особой выразительностью карих глаз и семитским рисунком носа. Кроме того, до войны из бабушкиной национальной принадлежности не делалось тайны, и были основания опасаться, что кто-нибудь из соседей захочет выслужиться перед немцами. Такие случаи нам были известны не понаслышке. Когда магистрат расклеил по городу соответствующие обращения «Ко всем жидам города Ростова», соседка моей двоюродной бабуш- юл Лиды, сухонькая, набожная Надежда Егоровна, которую бабушка Лида каждую зиму спасала банками от бронхитов, встала на ее пороге и отчеканила;
— Попробуйте только не зарегистрироваться. Я сама о вас сообщу.
Моя бабушка такого не слыхала, но Ксения Грицаенко с третьего этажа, одолжив у нас мясорубку и не вернув ее, на бабушкин упрек, усмехаясь, ответила:
— Ну, что ж, пожалуйтесь немцам, что я у вас мясорубку украла.
А Валька Дудченко, пятнадцатилетняя смуглянка, кумир всех младших девчонок нашего двора, которую мы за красоту называли то «Вишней», то «Лентой», соскучившись в пустой родительской квартире (отец с матерью стремительно эвакуировались в последнюю минуту с заводом, а Валька застряла с другими старшеклассниками на уборке), зазывала меня к себе, и уставившись своими пронзительными цыганскими глазами, спрашивала бархатным голоском:
— Так твоя бабушка жидовка или нет?
Было решено, что бабушке нельзя выходить из квартиры. Стук для «своих», в том числе Степановны, разработали: три раза по три с перерывом. Бабушка сложила в тумбочку возле кровати коробочку со шприцом и ампулу с морфием: «Нет уж, мучйться я не буду» — заявила она. Для меня тоже существовала инструкция: если за взрослыми «придут», то пока будут стучать, выламывать дверь, я должна выпрыгнуть из окна спальни на улицу (у нас был полуторный или, по благородному, «бельэтаж», а дом наш ростовские конструктивисты спроектировали такой причудливой гармошкой, что никакие немцы не определили бы, где находятся уличные окна нашей квартиры, если бы вздумали устроить засаду). А оказавшись на улице, я должна была мчаться к Степановне, которая принимала самое активное участие в разработке этих вполне кинематографических планов. Впрочем, если бы, не приведи господи, вытянулась эта страшная карта, то не исключено, что удалось бы разыграть этот наивный умозрительный сценарий, настолько непредсказуема жизнь. В ней случается все, и фантастическое ничуть не реже реального.
Уже много лет спустя я задумалась над тем, что по социальному статусу Степановны, по ее принадлежности к маргинальным слоям южнорусского города, в котором происходит постоянная толкотня людей различных национальностей в борьбе за выживание и в котором евреев считают не умеющими ударить, но умеющими обмануть и проскользнуть, где антисемитизм существует на уровне подсознания (как это подсознание всколыхнулось и заурчало, подогретое немецкими официальными акциями), она должна была вести себя иначе. Простой инстинкт самосохранения должен был заставить ее держаться от нас подальше.
А Степановна приходила к нам чуть ни через день, помогала матери добывать ежедневное пропитание. И «пропивание», если можно так сказать. Потому что в первые месяцы оккупации не работали не только магазины и рынок, но и водопровод. Воду носили с Дона — вниз бегом по Ворошиловскому спуску, вверх ползком с полными ведрами. А у нас и ведра в доме не оказалось. Его дала нам Степановна. Еще помню суп, сваренный бабушкой из десятка картошек величиной с лесной орех и двух-трех таких же крошечных: морковок — Степановна подобрала их возле немецкой полевой кухни в нашем дворе — повар выбросил за ненадобностью. И котлеты из куска убитой взрывом лошади (еще мясорубка наша была на месте).
Она же стала настойчиво уговаривать маты
— Лена, в деревню надо уехать, там и немцев мало, и еды больше, и никто вас не знает. Жалко, у меня никого уже нэма в сэли.
Мать колебалась, боялась оставаться, но боялась неизвестного. Но тут все решила судьба, и в октябре бросили мы Ростов с его угрозой для наших жизней. Скрылись, уехали в деревню, причем далеко в восточную сторону. Поэтому наших встретили на два месяца раньше, чем в Ростове. Но только через полтора года вернулись мы в ростовскую квартиру, ключи от которой, кстати, хранились у Степановны.
* * *
Уезжали от непривычной, неудобной деревенской жизни, с печкой, для которой таскали обветренными руками курай, с мышами, которые перебежали с голоду из полей в дома, и одна из них запуталась ночью в бабушкиной распущенной косе, от пациентов, которые еще летом жаловались бабушке в амбулатории: «биля пупа крутэ, на колючки бэрэ, пид грудями пэче» (попробуй тут поставь диагноз!), и теперь все болели одним — голодными отеками.
А приехали в жилище с выбитыми стеклами, которые заменили фанерой, и в квартире воцарился полумрак, а холод остался. Для тепла в задней комнате соорудили буржуйку, трубу вывели в форточку, забранную жестяным листом. Вместо деревенского курая в городе топили углем, но его надо было таскать не со двора, а через полгорода с рынка. И хоть он не так быстро прогорал, но буржуйка, в отличие от деревенской печки, тепла не хранила. Вечером раскалялась до малинового цвета, а утром высунешь голову из-под одеяла — и пар изо рта. Бабушка частенько с сожалением поминала деревню, приговаривая: «Лучше жить голодному, но в тепле, чем сытому в холоде».
Это было неуместное присловие, потому что сытости тоже не наблюдалось. Но впрочем, были карточки! Мы получали карточки, в деревне невиданные. Раз в месяц паек, раз в день шестьсот (или пятьсот?) граммов хлеба на троих. Ну, эти походы в магазин за пайком и в хлебный ларек — отдельная песня. Здесь ее не споешь, не хватит места и сил. Как и наша попытка решить наступившим летом продовольственную проблему с помощью огорода.
Скажу только, что жизнь протекала настолько нищенская, понятия о комфорте и гигиене были настолько примитивными, что все обслуживали себя сами. Впрочем, какие-то маленькие узелки белья от нас Степановна изредка уносила и возвращала в сером клетчатом платке — видать, сострадала нашему холоду и безводности. И вряд ли брала за это плату. Скорее всего, когда мама бывала в командировке, бабушка делилась со Степановной хлебом.
Но это все по-родственному. А зарабатывала Степановна себе на жизнь в последний год войны и особенно в первые послевоенные годы другим. Как только потянулись с войны демобилизованные, сначала комиссованные, а потом и победите ли, то вместе с ними появили сь в обносившейся до нитки стране никогда не виданные советскими людьми комбинации с кружевами, рулоны материи, платья невообразимой длины (то слишком длинные, то слишком короткие) из крепдешина и бархата, а то и вовсе из какой-то фантастической синтетики.
Везли по чину: кто солдатский сидор, кто чемодан, а кто и вагонами. И большинство из этих тряпок тут же поступало на черный рынок, по нашему — «толкучку». Потому что гвардии сержант Петров, прихвативший в брошенном немецком доме голубой пеньюар и бордовую бархатную портьеру, понимал, что если изрезать первый на трусики для жены и дочери, а вторую — на прикроватные коврики, то конечная продукция (изначальная — само собой разумеется) никак не впишется в быт его семьи. А если найти на заграничные тряпки настоящего покупателя, то можно подправить осевшую стенку барака или запастись углем на зиму, или купить жене и дочкам хотя бы ватные фуфайки.
И покупатели находились. Кто-то как всегда, при всех исторических катаклизмах, нажил, накопил денег на чужом горе. А какой-то сам голозадый был готов отдать за красивую трофейную шмотку для любимой женщины последнюю тысячу. Да только продавать было опасно. Все толчки кишели милицией, которая боролась со спекулянтами. С правовыми нормами, как обычно, в нашей стране царила полная неразбериха, и никто не мог объяснить, почему продажа нигде не купленного товара попадала под статью «спекуляция», т.е. перепродажа с наценкой.
Особенно опасались милиции те, кто привез много. Случайный инцидент на толчке мог подвести под большой монастырь. Поэтому появилась новая профессия — «продавцы за процент». И опять Степановну выручила ее репутация честного и надежного человека — от клиентов не было отбоя. И снова помогали ее располагающая внешность, ее чувство собственного достоинства, уверенность в своей конечной перед богом и людьми правоте. Милиционеры к Степановне почти никогда не прискубались, а редкие инциденты оканчивались благополучно. Кстати, когда мама позволяла себе съехидничать: «Степановна, у тебя дети партийные, а ты спекуляцией занимаешься», она тоже не без ехидства отвечала: «Если бы я не спекулировала, эти партийные давно бы померли». И действительно, именно на степановнины заработки покупали для ее старшей дочери Любы молоко, барсучье сало и дорогое лекарство против туберкулеза — паск.
Как раз эта Люба и была коммунисткой. Старшая из четырех детей, она совсем не походила на мать — высокая, стройная, с’темными кудрявыми до плеч волосами и красивым лицом. Несмотря на красоту, любина личная жизнь не сложилась. Разошлась ли она с мужем, или он погиб на фронте — не знаю. Знаю, что Люба одна растила дочь Тоську, девочку немного постарше меня, очень похожую на мать статью, кудрями и яркими, блестящими глазами.
Зато Люба, единственная из всех степановниных детей, закончила (еще при здоровом отце) достаточно классов, чтоб освоить профессию телеграфистки. На работе ее ценили настолько, что в конце войны, когда мужчин среди почтовых и телеграфных работников почти не осталось, приняли в партию. На беду, несмотря на все антисептические усилия Степановны, Люба заразилась от отца еще в юности туберкулезом. Форма у нее была закрытая, но в войну на плохом питании и ненормированной работе процесс обострился, и даже чудодейственный паск, который несколько раз доставала моя мать, помогал только частично. Полного исцеления не наступало.
У второй дочки, похожей на мать, только более курносой и слегка пучеглазой Райки, все наоборот, получилось удачно. Муж вернулся с войны целым. Родила сына, а через три года — дочь. Получили квартиру, как в сказке — аж из двух комнат. Правда, в подвале, но кто тогда на это обращал внимание! Райка тоже оказалась тубинфеци- рована, и даже передала палочку Коха маленькой дочери. Но здоровая материнская порода помогла ей справиться с инфекцией. А малышку, благодаря маминым служебным связям в мире медицинской администрации, определили на полгода в специальный детский санаторий, где не только лечили, но, главное, хорошо кормили.
Степановна теперь жила с двумя сыновьями, Сашкой и Ёркой — муж умер еще до войны. Как мне смутно помнится, постоянно у них возникали какие-то осложнения, как у большинства недоученных, неприсмотренных парней в послевоенные годы. Что-то связанное с милицией, может даже, с кратковременной изоляцией. Главные трудности были у глухонемого Ёрки. Он то пребывал в каком- то спецучреждении, где его обучали говорить на пальцах и сапожному ремеслу. То возвращался оттуда. То сходился с молодой, тоже глухонемой женщиной, то расходился с ней. А параллельно втягивался в какие-то разборки и махинации. (Наверное, мафия глухонемых существовала и в те годы. Всегда легче манипулировать неполноценными людьми).
Ёрка тоже болел туберкулезом. Кстати, как и Люба, он был не похож на Степановну — красивый, черноглазый, смуглый, с коротко, как у новобранца или у зэка, стриженными черными волосами. Как сложилась в итоге его судьба, я не помню. У Сашки же возрастной кризис закончился благополучно, потому что в конце пятидесятых, когда я в последний раз посещала Степановну, он был счастливо женат, шоферил, жил с матерью, и она нянчила его дочек-двойняшек. Но это — в конце пятидесятых. А в сорок пятом эти разновозрастные, разномастные, разно, но скудно живущие дети все еще нуждались в материнской поддержке. Они навряд ли были особо почтительны и послушны с нею. Разве можно быть почтительным с печкой, дарующей тепло? Но выжить без нее в мороз невозможно.
* * *
В сорок седьмом — сорок девятом году мы остались с матерью вдвоем: бабушка переехала к Юрию в Москву. Это было особое время. Вместе с бабушкой из дома стал вытекать жилой дух. Тем более, что общая бытовая неустроенность в Ростове еще длилась. И хоть фанеру в оконных рамах заменили на стекла (где-то цельные, а где — из кусочков), буржуйку выкинули (тотальное требование пожарной охраны), вода в кране журчала почти регулярно, и мать старалась поддерживать чистоту и порядок, но все равно квартира казалась необитаемой. Особенно зимой. Это, конечно, из-за холода. Центральное отопление так и не запустили. Я часто с тоской смотрела на мощный стояк в нашей столовой. Этот стержень всей домовой отопительной системы до войны всегда расценивался нашими женщинами как враг номер один — мы задыхались от жары. Как бы мы молились на него сейчас, если бы он задышал. Он оставался ледяным. Об электрических обогревателях тогда понятия не имели, но даже электроплиткой никто не смел пользоваться — за перерасход лимита электроэнергии безжалостно отрезали свет.
Попробую сложить оду тому агрегату, который спасал в послевоенных, послеоккупационных городах тысячи семей, подобных нашей, от голода и холода. Не хваленой русской печке, не прославленному камину, ни теплым изразцам голландки, а допотопной керосинке. Со стройным, похожим на ампирную вазу корпусом, увенчанным чугунным кругом, с закопченным слюдяным окошечком, в которое заглядывали, как сталевар в доменную печь, с двумя заскорузлыми от многолетнего налета копоти рычагами для фитиля, с этими толстыми матерчатыми фитилями, которые давали все: тепло, свет и горячую пищу.
Но это сегодня я могу слагать к подножью неказистого божества стихи и цветы. Тогда круглый резервуар, на котором возвышалась вся конструкция керосинки, нуждался только в одном приношении — в керосине. Купить керосин на рынке не составляло проблемы; дороже, дешевле — но он был всегда. Беда лишь в том, что покупая керосин, ты рисковал не только деньгами, но и бесценной керосинкой. А может — и жизнью. Трудное время для кого-то и бесчестное время. Вместо керосина на рынке продавали некий «лиграин» (что сие означало с научной точки зрения?) и другие, неведомые, хотя и резко пахнущие керосином жидкости. Отличались они от керосина повышенной пожароопасностью. Наша старинная, еще дореволюционная, «грецевская» керосинка уцелела, но мне дважды начисто сжигало брови, ресницы, да и волосы вокруг лица.
Тогда контроль за поставкой горючего взяла на себя Степановна. Как раз именно в эти дни она стала для нас настоящей феей — появлялась в самую критическую минуту и отводила беду. Хоть и без волшебной палочки. Пока мать моталась по области на брюшнотифозные и дизентерийные вспышки, Степановна носила мне «проверенный» керосин. А вскоре отыскала на нашей же улице женщину, которая торговала «на дому» наверняка краденым, но и наверняка качественным горючим. И потом почти два года я бегала к этой тете Вале в условленные дни и часы с канистрой. Теперь старая бабушкина керосинка каждый вечер, если на ней ничего не варили, отбрасывала на грязный потолок желтый уютный круг света и рассылала по комнатам свое доброе тепло.
Но в декабре, январе керосинка от холода спасала мало. Мы, приходя с улицы, верхнюю одежду не снимали. Спали с матерью вдвоем на продавленном диване в столовой, и нам не было тесно, настолько мы отощали. К тому же прижимались мы друг к другу, как страстные любовники, стараясь получить хоть лишнюю крошку тепла. А одеяло- то наше зеленое состояло главным образом из дыр, в которых торчали остатки ваты.
И вот в один особенно лютый, ветреный декабрьский вечер в дверь постучала Степановна. Не развязывая головного платка, она расстегнула ватник и протянула матери тряпичный сверток:
— Скорее, Лена, сховай в постелю и сами быстро ложитесь. А я пошла до дому, у меня еще грубка не прогорела.
В тряпках оказалась грелка с кипятком. В эту ночь, во всяком случае в первую ее половину, мы спали с матерью без задних ног. А за зиму Степановна переносила нам не один десяток таких грелок.
Ох, как бесценна каждая капля добра в лихую годину!
Но я особенно была признательна Степановне за ее заботу еще и потому, что слишком неожиданно оказалась без ук- рыва, без пригрева взрослых. Четырнадцатилетнему ребенку нравится бесконтрольно распоряжаться своим временем, выбирать занятия по вкусу, бездельничать по потребности, но знать при этом, что существует эта незримая стена защиты, руководящая и спасающая рука взрослых. На всякий случай. Пусть это даже бабушка-старуш- ка.
А моя не слишком старая, мудрая, любимая бабушка была в Москве. А мама, с которой мы очень в эти годы подружились, постоянно находилась в разъездах. Наварит мне кастрюлю фасоли с луком, оставит в шкафу пачку дореформенных денег — и в район!
И вот представьте себе поздний зимний вечер, лампочка горит в полнакала, по углам налит сумрак. Я во всей квартире одна. Мама в командировке, соседка по коммунальной квартире, одинокая армянка, ночует в Нахичевани у родственников с печкой. Керосинку для тепла сегодня не зажигаю мало керосина, а «день посещений» у тети Вали только послезавтра: надо сберечь на завтрашнюю еду.
Забралась на диван с ногами, завернулась в одеяло, сверху надвинула пальто — настоящая капуста! И высунув нос из этой халабуды, читаю «Остров сокровищ». Книжки такого сорта не созданы для чтения в пустынном и опасном одиночестве. (Послевоенный город в моем разыгравшемся от слухов воображении угрожает девочкам вроде меня не пиратами, конечно, но грабителями, насильниками, жуликами, которым ничего не стоит забраться в наши невысокие окна). Нервы мои с каждой страницей напрягаются так болезненно, что я и читать уже не могу и лечь в постель не решаюсь. И тут легкая тень мелькает… Нет, не возле окна, слава богу. На полу, возле отопительного стояка. Из сумрачного угла выходит она и направляется в мою сторону. Громадная, гладко-серая, отвратительная, голый хвост, не спеша, волочится следом. Усатая морда обнюхивает пол в поисках съестного. Я замираю. Больше всего на свете боюсь привлечь ее внимание. Мне кажется, что если крыса меня обнаружит, то непременно нападет. Так точно я замираю, стараюсь не дышать, в моих ночных кошмарах, когда мне чудится, что я проснулась, а бандиты ходят по комнате. Главное, чтоб меня не заметили, тогда не тронут. Да, но от бандитов можно было ускользнуть еще одним способом — проснуться. А крыса — не исчезает. Она настоящая. Поднимает голову и смотрит в упор. Потом попутешествовав еще несколько минут, скрывается за трубой.
Вернувшись из командировки, мама вместе со Степановной забивают крысиные норы, натолкав в них предварительно стекол. Ночью крысы шумят и визжат у забитых дыр, то ли от злости, то ли от боли. А потом принимаются за труд: скрежет их зубов пугает. Но тут в очередной раз возникает наша фея. На этот раз у нее под ватником — кошка. Кошка размером удалась в кота, умом и выразительным взглядом — в собаку, а храбростью — в мангуста (в моих тогдашних, по Киплингу, представлениях). Крыс она ловила по ночам, пока им хватало духу забегать на ее территорию, и поедала с хрустом и смаком. Кроме того, она спала с нами сам —- третий, согревая не хуже грелки, причем, не остывая до утра. И, наконец, с ней я коротала свои одинокие вечера, ласкала ее большую голову, а кошка в ответ издавала громкий тарахтящий звук, который лишь условно можно было назвать мурлыканьем, но который, безусловно, выражал удовольствие и приязнь. Ее внимательные, круглые глаза были устремлены на меня. В доме затеплилась жизнь.
Но бывали и драматические ситуации. Перед самым Новым годом я заболела. Случилось это в гостях у наших близких друзей, почти родственников. Были с матерью у их дочки, моей сверстницы, на дне рождения. Прямо за праздничным столом с вареной картошкой и домашними пышками я застучала зубами от озноба, потом меня бросило в жар, и пришлось мне удалиться в соседнюю комнату. Оттуда я слышала попытки матери, в которых отчаяние переходило в настойчивую требовательность, склонить хозяй
ку дома к милосердию. Мама говорила, что у нас в квартире плюс пять, а на улице минус десять с ветром. Но у нашей знакомой, в доме которой всегда ровно дышали две голландки, материны слова никаких ассоциаций не вызывали. Она, как медработник, любящая жена и мать, в эти минуты беспокоилась лишь об одном — как можно скорее убрать из дома источник инфекции. А у меня и вправду разыгрывалась настоящая инфлюэнция (а, может, обычное ОРЗ упало на ослабленный организм?). Одевала меня мать в полубессознательном состоянии, и не представляю, как вела по бесснежным, но морозным ростовским ночным улицам.
Ночевали ли мы дома — не помню. Обнаруживаю, осознаю себя вдруг на следующий (а, может, послесле- дующий) день в тепле, никакой одеждой не стиснутой, в одной ночной сорочке, на незнакомой кровати. Комната низкая, вытянутая, и в моем углу, наиболее удаленном от окна — серо. Зато справа от меня находится мощный источник тепла, который создает какое-то давно забытое качество жизни: свободу движения, легкость дыхания и блаженную возможность вытянуться на кровати во всю длину, вместо утомительного «калачика». Во всем теле у меня слабость, но слабость какая-то благотворная. Хочется снова уснуть, но хочется понять — где я?
И тут надо мной склоняется лицо, круглое и плоское, как луна на иллюстрациях в детских книжках, где ее рисуют с глазами и носом. Нос тоже плоский, но с небольшой ступенькой посредине. Маленькие серые лучистые глаза накрыты кустиками серых же бровей. Грубые серые волосы, расчесанные на прямой пробор и заплетенные в две косицы, пришпиленные к затылку, облепляют голову, как суровые нитки. Узкий лоб под этими волосами покрыт испариной. Сырая, плохо обтертая рука поправляет на мне колючее, солдатское одеяло.
— Степановна, — шепчу я, с облегчением откидываюсь на подушку и засыпаю.
Когда наступает время моего возвращения домой, то уже в помине нет ни мороза, ни ветра. На улице пахнет сыростью, как и в комнате Степановны. Но сырость, исходившая из выварки и лохани, была теплой. А от деревьев и тротуаров веет прохладой, весной.
Теперь история почти комическая. Хотя тогда нам было не до смеха. Вот она я, с полными слез глазами, в мокрой сорочке и с этой жуткой головой…
Мама приехала из командировки на рассвете, на работу в этот день могла не выходить и, осмотрев дочь, решила устроить ей, то есть мне, головомойку в буквальном смысле слова.
Кстати, мытье моих длинных и густых кос в те времена — чрезвычайная проблема. Никаких шампуней и в помине не существовало. Позже, в пятидесятые годы, приспособились делать в тазике пену из «Детского мыла» или ходить в душевую и мыть волосы тем же детским мылом под струей воды, расчесывая непрерывно. Но в сорок седьмом ни «Детское мыло», ни душевые еще не появились. В баню же нужно было отсидеть четырехча- совую очередь, и работала она не ежедневно. А косы мои, дома ли, в бане ли, промывали так: в тазике с горячей водой, чтоб стала она помягче, растворялся щелок. Смоченные в этом растворе волосы намыливались слегка, чтоб, не дай бог, мыло не «заварить»; а когда грязь сходила, голову полоскали в теплой воде с уксусом: раз, два, три, пока не начинала она скрипеть от чистоты. И все же выполоскать мыло до конца редко удавалось. Стоило волосам через три-четыре дня осалить- ся, как на гребешке появлялся легкий светлый налет. А если налет возникал сразу и обильный, значит — не промыли. Тогда — косы всю неделю плохо расчесывались, были липкими и некрасивыми. Чтобы такая ответственная операция прошла без осложнений, в ней до моих лет шестнадцати участвовали мать или бабушка.
Но на этот раз и мама не сумела предотвратить катастрофу. Вроде бы весь ритуал был обычным: тазик с горячим щелочным раствором, распущенные, смоченные волосы, кусок серого мыла в моих руках… Но едва только я намылила голову, как мыло свернулось густой кашицей, волосы склеились в одну сплошную массу и не хотели поддаваться никакой обработке. Мама их несколько раз полоскала, извела почти всю бутылку уксуса. Пробовали и «перемывать», но никаких улучшений не наступало. Скорее наоборот: серой замазки на голове становилось все больше, волосы не то что расчесать, разобрать было невозможно.
Уже пришло и прошло время мне отправляться в школу во вторую смену. Уже поплакала я, и чуть не плакала мама. Уже стали обсуждать вариант стрижки.
— Ох, как жалко! — говорит мама. — В войну со вшами справились, а сейчас… Такие косы!… Посиди, я к Степановне слетаю, может, она что подскажет…
Степановна потрогала мою голову, поцокала языком.
— Ну, бедолага! Шо ж тут зробыть? Разве яичко..?
— Какое яичко, Степановна? Где я его сейчас возьму? Даже на базаре в полтретъего ни за какие деньги не купишь. Да и деньги у меня все вышли…
— Та почекай трошки. Счас.
И появилась через двадцать минут с желтеньким крупным яичком, у которого оказался тоже крупный и тоже яркий желток. Где достала? Загадка. Яиц в ту пору люди нашего с ней достатка не ели.
Сама выбила яйцо в миску, сама обмазала мне голову, потом тщательно промыла ее, сначала в тазу, потом под струей, которую мать лила из ковша.
Увы, значительная часть мыла осталась. Но хотя бы удалось расчесать волосы, а когда высохли — заплести. И на следующий день я смогла пойти в школу. Но еще целых две недели мой гребешок был грязно-серым, и только когда этот лен счесался, мы рискнули снова помыть мне голову. На этот раз удачно.
* * *
Прошло и это — я имею в виду голод, холод, крыс, бедность. Когда в августе сорок девятого бабушка вернулась в Ростов, мы жили вполне благополучно. Как возмущенно написал посетивший нас отец: «Котлеты едите, на самолетах летаете!» (Как раз возник у него с матерью конфликт из-за алиментов). На самолете, правда летала одна я и всего раз (отправляли на дачу к Юрию под Москву и не рискнули поездом), а котлеты, действительно, ели. Хоть и нечасто. Ведь уже отменили карточки, снижали цены (на чулочно-носочные изделия на 10%; на трикотаж на 5%; на бакалейно-кондитерские изделия на 7% и т.д.).
Как весело было возвращаться из школы в теплую, прибранную квартиру, на окнах которой опять появились марлевые занавески! Как таял во рту торт «Наполеон» из кукурузных хлопьев, сочиненный бабушкой к Новому, пятидесятому, году. А первые настоящие пироги они испекли с матерью весной на день моего рождения — с творогом и с капустой.
Наша с бабушкой дружба (или любовь?) тоже переживала период расцвета. Мы как бы заново открывали друг друга. Бабушка всегда ставила высокую планку перед своими детьми. Может, даже чересчур высокую. Это осложняло семейные взаимоотношения. Но теперь ей, кажется, было на кого уповать. Потому что мои подростковые прогулы, двойки и ложь достались бедной матери, и она не считала нужным предавать их постфактум гласности. В десятом же классе я была вполне благополучной ученицей, а свою лень и разгильдяйство ловко маскировала начитанностью. Да и бабушка не относилась к тем, кто вникает в прозу жизни: тетради, дневник, родительские собрания… Аттестат без троек, поступила в университет, стихи декламирует, стихи сочиняет, на концерты ходит… Хорошая девочка! И совсем взрослая! Как много знает! Уже не бабушка мне открывала Лермонтова, а я ей Паустовского и Багрицкого. (Как она удивлялась: «Любовь, но вшами съеденные косы, ключица, выпирающая косо, прыщи, обмазанный селедкой рот да шеи лошадиный поворот…» — это же про мою юность!).
Я же с гордостью ловила восхищенные взгляды, которые бросали на бабушку прохожие на улице, публика в филармонии или в театре. У нее был единственный парадный наряд: черная штапельная юбка в мелкий зеленый и желтый горошек, кремовая свободная блуза из шелк-по- лотна навыпуск и черные чешские закрытые туфли на низком, удобном каблуке. Но как величаво она в нем выглядела! Какое сияние исходило от ее серебряной головы! Какой румянец окрашивал гладкие белоснежные щеки, не знавшие отродясь ни крема, ни пудры! И кто бы поверил, что ей уже под семьдесят!
Ну, а потом, скажите, какая еще бабушка была в таких коротких отношениях с Плехановым, что фотографировалась рядом с ним в Женеве? У кого хранилась твердая, слегка потертая на сгибах бумага с бесчисленными гербами, на которой лейб-медик императорского двора профессор Отт удостоверял своей подписью, что именно у него бабушка прослушала курс наук и сдала экзамен на повивальную бабку? А главное, кто еще мог так категорически осадить меня в юношеском самодовольстве одной фразой: «Кому много дано, с того много и спросится».
А Степановна в это же самое время стала бывать у нас реже. Наши дощатые полы по неизвестно откуда взявшейся моде мама натирала мастикой. На генеральную уборку к нам приходила Райка. Добродушная, сноровистая, грубоватая, она была хорошей работницей, но никакой индивидуальностью, в отличие от Степановны, не обладала. Она же забирала в стирку к себе домой крупные вещи.
Люба дождалась более сытного времени, определила Тоську после семилетки к себе на телеграф, обучила специальности — и слегла совсем. Вскоре после ее смерти с восем- надцатилетней Тоськой приключилась беда. Ей никак не удавалось посмотреть в кино «Индийскую гробницу» вечером — очередь стояла в три ряда. И она пошла на утренний сеанс. Да мало того, что прогуляла работу — состряпала себе фальшивую медицинскую справку. Беспомощную подделку разоблачили сразу, и Тоська получила пять лет исправительных работ на Волго-Донском канале. Бог знает, чем это могло кончиться! Но к счастью, оказалось, что «стройка коммунизма» битком набита не рецидивистами с наколками, а «преступниками» вроде самой Тоськи. И в пятьдесят третьем году, после смерти Сталина, она вернулась по амнистии, повзрослевшей, в полном расцвете красоты, да еще и с женихом, за которого тут же вышла замуж: слава богу, комнату ей Степановна как-то сберегла.
Сама Степановна вдруг заметно сдала, отяжелела, ходила с трудом, предпочитала работать дома: гладила Рай- кину стирку, плела на заказ тряпичные коврики. Но это искусство ей давалось плохо, уж больно огрубели и отекли пальцы.
Иногда Степановна приходила в гости к бабушке — попить чаю, поговорить. Я в эти годы непрерывно куда-то мчалась, летела, опаздывала и успевала только ее обнять на бегу:
— Ой, Степановна, у меня сегодня экзамен, ругайте меня!
— Нет, я уж лучше помолюсь за тебя, Инночка.
Степановна теперь стала захаживать в церковь. Крестик носила она всегда, и иконка висела у нее в комнате. Но, как я думаю, для более обстоятельного общения с богом не хватало досуга. Надо было выполнять возложенный создателем на каждого человека долг жизни. Нынче появилось время для визитов и бесед.
Получив после степановниных молитв несколько пятерок, совершенно не соответствующих моим знаниям, я, хоть и понимала, что дело в случайности и моем хорошо подвешенном языке, стала накануне ответственных экзаменов специально заходить к своей волшебнице. Я просила ругать, она обещала молиться. Как человек неверующий, но суеверный, я еще клала пятак в туфлю, ходила на поклон к гипсовым львам напротив центрального банка, надевала старое счастливое платье. Но из всех составляющих мне больше всего помогала аура Степановны, в которую я погружалась, ее спокойствие и фатализм.
* * *
Но если уж быть до конца честным, то постепенно не только Степановна, но и бабушка разместились где-то на периферии моей жизни, сползли к краю под напором юношеского эгоцентризма. Еще бы! Тут и первая любовь, и вторая! И студенчество — пусть не очень яркое, но все равно с массой новизны: кружок литературный (его ведет коротенький, лысенький поэт Леонид Зак, автор поэмы для детей «Тентик», сам похожий на смешного «Тентика»; я скупо читаю на кружке пару-тройку своих стихов из тех, что просто плохие — есть ведь и совсем ужасные в моей тетради —- и самодовольно молчу о великой прозе, которой собираюсь в будущем осчастливить мир); кружок литературоведческий (какая, кстати, была интересная тема: стихи в прозе Эренбурга!); гимнастическая секция (неисчезающий синяк под коленкой и дрожь в животе при подходе к турнику; зато, какое ликование в душе, если удается «выйти в упор» с помощью «маха ноги»!); альпинистская (ею руководит Никита Моисеев — знаменитый академик в будущем, но и тогда уже незаурядная личность; он бегает с нами по воскресеньям вокруг города, рассказывая на привалах, как снимали немецкий флаг с Эльбруса, поет баллады, сочиненные альпинистами во время войны; и это все за пятнадцать лет до «Вертикали» Говорухина с песнями Высоцкого!); лекции по западной литературе в исполнении удивительного Георгия Сергеевича Петелина (он читает их без всяких конспектов, присев на край стола, с незажженной папироской в нервных пальцах, в накинутом на плечи пиджаке или вовсе без оного, как будто мы не в казенном доме, а в литературном салоне); вот когда я узнала, что Киплинг — это не только «Маугли», но и «Ким», и «Мэри Глостер», «Баллада о Западе и Востоке», а главное — «Заповедь».
Но прежде всего — друзья, друзья, опять друзья. А еще куча книг! И наконец — фантастические, вполне книжные планы на будущее, в осуществлении которых я не сомневалась. Только романтика, только «обыкновенная Арктика» (недавно прочитан сборник рассказов Горбатова)! Или еще лучше — целина, которой были переполнены газеты и эфир. ЦК ВЛКСМ, ЦК партии, Алтайский крайком — я мчалась по этим инстанциям со слепым энтузиазмом и никак не собиралась соотносить свои действия и планы с жизнью даже матери, даже бабушки.
Правда, уезжая в добытую с боем Сибирь, я залетела проститься к Степановне. Она сидела во дворе на почерневшей от многолетних дождей, покосившейся деревянной лавочке. Ее полинявшее от стирок и времени платье было залатано на груди новыми лоскутами, сохранившими рисунок и цвет синих птиц феи Берилюны. Когда Степановна меня обняла и перекрестила, пахло от нее, по- прежнему, щелоком и мылом. И казалось, что ощущение чистоты и доброты — это все, что я получила от нее на память.
Да, конечно, главный мой нравственный и идейный багаж на пороге самостоятельной жизни был скомплектован бабушкой. «Мцыри» Лермонтова заменял ей библию, она знала его наизусть, и я выросла под аккомпанемент этих строк: «И в нем мучительный недуг развил тогда великий дух его отцов…, Он встретил смерть лицом к лицу, как в битве следует бойцу.., О, я, как брат, обняться е бурей был бы рад». Бабушкины рассказы о ростовской стачке, о венчании в тюрьме, о женевской жизни сливались с впечатлениями от «Овода», тем более, что Джемма на иллюстрациях так походила на юношеские фотографии бабушки. А ее любимые присловья: «Sans pear et sans reproche»[*], «Для чистого — все чисто», «То, что спрятал, то пропало, то, что отдал, то твое»*», «Рахиль красива, Сара богата, а я умна», «Нет ничего тайного, что не стало бы явным» — сказанные как бы вскользь, без малейшей назидательности, которую так ненавидит молодость, но всегда кстати, запоминались своей афористичностью. Из них, как из надежных, обтесанных вручную камней, складывался скальный фундамент моего рыцарски -романтического мировоззрения.
Были у бабушки, конечно, и житейские правила, типа: «Не откладывай на завтра то, что можно сделать сегодня». Но я их считала для себя второстепенными. Мне казалось, что и бабушка не слишком на них настаивает. Это была мудрость для повседневного обихода. А меня бабушка готовила к жизни необыкновенной. Не знаю, как она себе эту мою жизнь представляла. Речь ведь не шла о карьере, о богатстве, известности: обыденного тщеславия она была лишена начисто. Скорее что-то столь же неопределенно возвышенное, как и у меня: борьба, подвиги, чистота помыслов, трудное счастье.
Безалаберная в поступках, я стремилась уравновесить этот хаос некими умственными построениями, писала «планы жизни» — в них значились разряды по шахматам и гимнастике в пределах университета, собкорство в «Комсомольской правде» в тридцать лет, рождение дочери Кати после двадцати пяти — ничего, кроме последнего не выполнено. Пыталась я упорядочить и свою жизненную философию. Чтобы создать законченную мировоззренческую систему, мне не хватало какого-то последнего штриха, мазка, итоговой черты, желательно, конечно, поэтического и афористичного. Этот итоговый мазок я извлекла, конечно, из Киплинга. Его «Заповедь», переписанную красными чернилами в особую тетрадь, я таскала за собой всюду, перекладывая из сумки в сумку. Легла тетрадь и на дно чемодана, под новенькое постельное белье, которым снарядила меня в Сибирь мать.
Итак, я отправлялась в самостоятельную жизнь, оснащенная великолепно — для подвигов, для доблести, для славы, для борьбы с мировым злом, с мещанской пошлостью, с плутами и глупцами.
Я отнюдь не иронизирую. Ведь даже в тривиальной жизни молоденькой захолустной журналистки потребны и верность идеалам, и моральная устойчивость, и гордость, и смелость, и элементарная порядочность. А тут еще и отягчающие обстоятельства: одиночество в незнакомом городе; постоянно возникающие, острые, требующие немедленного решения ситуации выбора: должности, газеты, места жительства; и, наконец, обрушение на XX съезде столпа сталинизма. И, пожалуй, со всеми этими обстоятельствами я справилась именно благодаря бабушкиному книжному воспитанию. Ни одной подлости на службе не совершила, ни на какие компромиссы в устройстве личной жизни не пошла, и, что самое удивительное, внучка руководителей Ростов ской стачки 1902 года, насквюзь пропитанная, просто сочившаяся идеями построения «светлого будущего», я нашла в себе достаточно ума и порядочности, чтобы выдавить эту сгнившую, разрушающую разум, идеологию и трижды на протяжении десяти лет отказалась от приглашений в партию. Хотя этот шаг совершили почти все мои друзья — журналисты. Они резонно говорили, что без партбилета в журналистике выше литсотрудника шагу не ступишь. Я с ними соглашалась… И оставалась беспартийным литсотрудником. (Может, просто из лени?..)
Однако, все эти микроскопические битвы и победы морального и идейного свойства происходили не в разреженной, грозовой атмосфере духа. Вокруг меня и с моим участием протекала повседневная жизнь с ее бытовыми, тупиковыми проблемами, решению которых ни Лермонтов, ни Киплинг, ни безупречный Георгий Валентшшч помочь не могли.
Например, я приезжала в отпуск из голой моей бийс- кой комнаты в ухоженную ростовскую квартиру отдохнуть душой и телом, и оказывалось, что мама и бабушка находятся в неразрешимом конфликте. Мать уже шесть лет как сошлась с отчимом, которого бабушка терпеть не могла. Мама думала, что с моим отъездом в Сибирь он переедет в нашу, хоть и коммунальную, но двухкомнатную квартиру. А бабушка высказывала к этой идее такое отвращение, что мать продолжала ютиться в единственной восемнадцатиметровой комнатке не только с мужем, но и с его тремя родственниками.
Юрий в Москве сошел с ума, вопрос о пенсии у него все не решался, бабушка отсылала ему свою, а денег, которые ей давала мать, с трудом хватало на жизнь, на уплату за квартиру и на приходящую для уборки женщину. И т.д…
Мне эти конфликты, эти сложности казались не стоящими внимания и легко разрешимыми. Как раз накануне отпуска я получила новую должность с прибавкой в зарплате, и я рассудила отсылать эту прибавку Юрию. Деньги жгли руки, хотелось быть взрослой и щедрой. Я привезла маме и бабушке по громадному, по тогдашним меркам, китайскому полотенцу. (Кстати, полотенца были значительны не только своей длиной, шириной и поло- сатостью: это была неслыханная редкость и ценность в европейской части СССР; импортная новинка доползла из Китая только до Сибири, и презент такой соответствовал в пятьдесят шестом году примерно микроволновой печке в конце восьмидесятых). А Степановне подарила пятьдесят рублей.
Она искренне обрадовалась, завязала деньги в косынку:
— Це мэни на чувяки та внучатам на гостинцы.
Июльское солнце ломилось в окно. Мы пили чай в нашей светлой столовой за квадратным дубовым, еще довоенным столом, покрытым нарядной, расписанной полевыми букетами клеенкой. Я и Степановна сидели на старом, до последней трещины известном диване. Но чай бабушка наливала из незнакомого мне синего эмалированного чайника. Она жаловалась на маму.
— Не, Акимовна, — вдруг сказала Степановна, — перевернув опустошенную чашку вверх донышком, — не забижайся, не по-людски ты рассуждаешь.
— Как же так! — конечно, обиделась бабушка. — Человек, который поломал ей жизнь! И я должна его видеть ежедневно! И где же он будет спать? Или я? Да разве я смогу ему не припомнить, как он себя вел?
— Нет, ты не сможешь, — согласилась Степановна. — И человек он, может, нехороший. Но Лена с им живет. И другого у нее вже не будет. Ты знаешь — мужики почти все убиты. Надо дать ей свой шанс.
— А мне куда? —- возмутилась бабушка.
— Ехай до Юрия, за ним присмотри, раз он болеет.
— Да он никого рядом с собой не терпит, говорит, что его хотят отравить, скандалы закатывает…
— Ну це, конечно, не для тебя, Акимовна, — снисходительно оценила Степановна ситуацию. — Тогда ехай до Инночки. Вот уж и тебе, и ей будет хорошо.
— Конечно! — заорала я. — Уже два года зову — не дозовусь.
— Сколько мне жить осталось! — воскликнула бабушка. — Умереть хотя бы на своей постели, а не тащиться за этим в Сибирь.
— Эх, Акимовна, умирать-то все равно где. Наша с тобой смерть уже за дверью стоит. Так хучь немножечко успеть вокруг себя порядок навести. Чтоб не осталось намусорено в жизни. Половой тряпкой не сдюжишь, ну, хучь веничком…
Так в последний раз видела я этих старух вместе.
* * *
В сентябре бабушка переехала ко мне в Сибирь. Может быть, ее подтолкнули мои письма? Однажды на моих глазах в Петергофе одновременно включился весь каскад фонтанов. Зрелище не только великолепное, но мистическое: этот блеск, плеск, радужное сверкание струй завораживали, притягивали, тревожили, куда-то звали. Такие же мощные брызги, струи восторга долетали из Новосибирска до Ростова в моих посланиях. Меня восхищало и радовало все: масштабы пробудившегося города, его гулкий пульс, моя новая газета, оперный театр, авторский концерт Хачатурьяна и Кабалевского в филармонии, строительство Академгородка, знакомство с молодыми учеными, квартира в самом центре города, рядом со знаменитым «Красным факелом», вступление в Союз журналистов и удачное выступление в Союзе писателей при обсуждении свежего романа известного автора. Я бросалась в эти струи, нотою!, водопады новизны, они несли меня с головокружительной быстротой, и, выпрастав из течения руку, я ухватила за собой бабушку.
А через два с небольшим года я и мои новосибирские друзья похоронили ее на Клещихинском кладбище.
Его только что открыли, будто специально для бабушки. Впрочем, гак и было. Это мы, тысячи мигрантов из европейской России — Москвы, Ленинграда, Киева, Ростова, Одессы — превратили Новосибирск в миллионный город, и его покойникам стало тесно на уютных зеленых городских кладбищах. Хотя старожилам еще можно было как-то втиснуться. Для приезжих же отвели этот огромный глинистый пустырь за городом. Впрочем, спустя годы, дискриминация уже шла не по месту рождения, а по степени причастности к элитному слою. Моя подруга-ленинградка, известный в Новосибирске человек, похоронила своих родителей на городском кладбище. А мои свекор и свекровь, коренные сибиряки, упокоены на все той же Клещихе.
Только теперь это не пустырь, а многокилометровый уродливый город мертвых, скученный, с жалкой растительностью. А главное — бабушкиной могилы на нем уже нет. Через два года после моего возвращения в Ростов зимней ночью на Клещихинском кладбище случился страшный пожар. Как раз у самого въезда. Сгорели все ранние памятники, в том числе бабушкина деревянная пирамидка со звездой и избушка администрации с записями и планами. Что уцелело от огня — перекопали и перерубили опоздавшие пожарные.
Может, будь я в Новосибирске, по свежим следам что- то удалось бы разыскать… А так… Бабушка получила по вере своей. Она часто говаривала:
— Все надо живому, мертвому — ничего. Если я умру — можете меня выбросить собакам.
Как тут не поверить в движущую силу слова! Может, для исполнения этого кощунственного желания судьба и затащила ее в Сибирь? Чтобы нигде, нигде, нигде нельзя было отыскать ее следов?..
* * *
Но я-то не хочу смириться с этим. Не могу… И я начинаю прокручивать ее новосибирскую жизнь, перебирать по дням и часам эти два года: что принесло бабушке наше опрометчивое решение — только ли житейские тяготы и мучительную болезнь, завершившуюся смертью?..
Да, теперь-то я знаю, как опасна для пожилых людей резкая смена климата и обстановки. А тогда никто об этом не думал. Сентябрьский же Новосибирск, с таким ухоженным сквером на Красном проспекте, всего в трех кварталах от нашего жилья, где доцветали канны и густо роняли желтеющую листву райские яблони, очень бабушке нравился. И небольшая наша комната в старом бревенчатом доме, похожем на сказочный теремок, а внутри на маленькую шкатулочку. Окна на ночь закрывались ставнями снаружи (это была моя вечерняя обязанность). Болты, которыми завершались длинные металлические полосы, придерживающие ставни, вставлялись в узкие отверстия в бревнах, и уже изнутри, в комнате, болт разворачивался поперек, и теперь никакой гость не мог вломиться в дом. Видать, до революции жили в нем осторожные и небедные люди. Готовили пока на электроплитке, потом купили керосинку. Кухня была отгорожена от жилого помещения внушительной печкой. Конечно, печка испугала бабушку, напомнив наше деревенское житье-бытье. Но погода пока нас баловала. К тому же мне уже завезли стараниями редакции полный сарайчик угля и дров. Он даже как бы распух, выпятил брюшко по сравнению с соседскими, и мы смотрели в будущее с оптимизмом.
Зато как охотно приняла на себя бабушка роль милостивой, но строгой государыни нашего карликового королевства.
Из мебели у меня была верная раскладушка, да от прежней хозяйки остались колченогие столик и табурет. Через десять дней прибыл из Ростова контейнер с посудой, книжным шкафом и бабушкиной кроватью (она умерла все же на ней, и даже подушка и одеяло были ее исконные, сделанные на заказ еще в тридцать пятом году в Ставрополе из гусиного пуха и верблюжьей шерсти, чудом уцелевшие во время войны; причем, поверх большой подушки лежала всегда маленькая «думочка» в бледно-розовой наволочке.
Но этого бабушке показалось мало. Раскладушка в интерьере ее шокировала. Она еще в детстве старалась мне внушить, что внешняя гармония является частью внутренней. Афоризм ее любимого Чехова: «В человеке все должно быть прекрасно: и лицо, и одежда, и душа, и мысли» не сходил у нее с уст еще за десятки лет до того, как его растиражировали, затерли до дыр. Неумение быть элегантной она считала одним из самых тяжких и уже непоправимых материных недостатков. Мое же равнодушие к собственной внешности она надеялась перебороть, как и остальные юношеские загибы.
И чтобы бабушку не травмировать, я приобрела у сослуживца подержанный, зато ярко-красного барракана, диван. Мебель ведь тогда можно было купить или по записи, или по блату. Кроме того, каждое утро по пути в редакцию я забегала в темноватый, всегда пустой мебельный отдел универмага. И таки налетела на внесписочные, вкон- цеквартальные стулья. Купила полдюжины, а бабушка договорилась с рабочим из магазина, который их привез на тележке, что за определенную мзду он нам «организует» ее хрустальную мечту — кухонный шкафчик. Мужик слово сдержал через несколько дней — продолжался конец квартала. Бабушка поставила шкафчик не в кухне, а на почетное место в комнате — в простенке между окнами — и накрыла старенькой скатертью: это был и стол, и буфет одновременно.
А какими она кормила меня по вечерам блюдами! После грязной бийекой чайной, где преобладали котлеты из хлеба на старом растительном сале, офицерская столовая (я работала в окружной военной газете) мне казалась с ее азу по-татарски и борщами со сметаной прямо луккуловы- ми пиршествами. Но теперь я вспомнила, что такое домашние картофельные котлеты и тем более — мои обожаемые капустные! А как таяла во рту знаменитая бабушкина рисовая каша с изюмом: каждая крупинка отдельно, но при этом ни малейшей сухости, все дышит теплым паром и пахнет виноградной сластью. А компот из ростовских сухофруктов!
Впрочем, и я отличалась на хозяйственном фронте. Оказалось, что в Новосибирске, если накопить информации, можно запастись хорошими продуктами. Во-первых, в гарнизонном магазине частенько случалось мясо. Во-вторых, я мясо обнаружила в каком-то малозаметном подвальчике возле «Красного факела». Только с утра пораньше в выходной, пока аборигены не очнулись со вчерашнего похмелья. А я, с нашей южной привычкой вставать в шесть утра, уже тут как тут — к открытию. И если не мясо, то мороженая курица мне всегда достанется, потому что сибиряки предпочитают свинину и курам, и «скотскому мясу» (говядине).
А каких яблок навезли в Новосибирск из Китая и Кореи: крупные, чистые, темно-зеленые, на вид совсем как ростовская «семеринка». На всех углах — без очереди! Считалось у народа, что дорого — двенадцать рублей! Но я-то теперь получала целую кучу денег — в полтора раза больше, чем в Бийске! И мама нам подкидывала. Так что мы себе ни в чем не отказывали. Постельное белье забирала в стирку симпатичная черноглазая Маша из соседнего дома (как нашлась — не помню). Она же выбелила квартиру, включая деревянные потолки, а комнатка теперь еще больше напоминала шкатулку. Окраску пола отложили до весны, но уже обо всем с Машей заранее условились: цвет решили оставить такой же — ярко-желтый.
Однако, бабушка и мне не давала скучать. Утром вынести ведро в уборную во дворе и сбегать с двумя чистыми ведрами на соседнюю улицу к колонке —- это мое святое. Потом купили сорокалитровый алюминиевый бак и поставили его в сенях, общих с соседями, чтоб была вода в запасе. К тому же бабушка быстро прибрала к рукам мои разгильдяйские воскресенья — утреннее валяние с книжкой, вялое ковыряние в недописанных рассказах, шатание по букинистическим магазинам. Одно воскресенье я стирала, следующее — мыла полы. И это неотвратимо. А так как воду приходилось носить, а помои выносить, то день пролетал незаметно в этих курсированиях взад-вперед, с трапезами в промежутках. А еще раз в месяц я должна была протереть все щели, все диванные и кроватные пазухи дезинсекталем — бабушка панически боялась появления клопов или тараканов. Увиливать было бы бесполезно. Да и духу не хватило бы, когда она так поддерживала эту уборку, вылизывала, вылавливала, вытирала каждую пылинку. Все вещи лежали строго на своем месте, и даже отсутствие шифоньера не мешало нашему уюту.
Впрочем, бабушка мне сочувствовала и предлагала свой выход из ситуации. Он казался ей беспроигрышным и совершенно естественным:
— Будем платить Маше больше, и пусть она приходит каждое воскресенье на полдня.
— Бабушка, вряд ли Маша согласится. А еще — откуда такие деньги?
И Маша, скорее всего, не согласилась бы. Потому что были другие годы. И другой социум. В Сибири помощь по хозяйству за деньги не принято было ни оказывать, ни получать. Разве на какой-то очень высокой ступени иерархической или имущественной лестницы. Но последнее уточнение бабушку не смущало:
— Ты так хорошо пишешь, тебя всегда хвалят, печатают. Не ленись, работай вдвое, втрое — на все денег хватит,
— Ну, и как ты это себе представляешь? Я же целый день в редакции. А там у меня и письма, и работа с авторами, и собственные статьи по плану отдела. И дома всякую минуточку ты меня загружаешь…
— Вот и надо из этого вырываться — из чужой работы. За счет своей. Ночью пиши, в других газетах печатайся, в журнале, в Москве. Каждый человек обязан делать то, для чего он предназначен. Я в Батуми в клинике на двух ставках работала, да еще бежишь в холерный барак на дежурство. И от подпольных абортов не отказывалась — детей-то двое. Один раз проткнула матку (с каждым может случиться), кровь течет, она бледнеет. Раздумывать некогда. Бегу на улицу, кричу, зову фаэтон. Запихиваю ее в повозку, простыни подтыкаю, извозчика по спине луплю. Успели… В клинике все аккуратно сделали и меня прикрыли, и пациентка промолчала. Потом только за голову схватилась — а если не смолчали бы: мне тюрьма, детки — пропадай! Зато — няня у Юрика. А в воскресенье — платье «шантеклер» надену (мне еще модистка такую нашлепку на попу делала — дефект замаскировать), туфли на заказ шитые, зонтик — все «pendant»[†] — и с детьми на бульвар. Юрик в матроске, мать твоя — в шелк-полотне, атласный бант в косе.
— Бабушка, ты забываешь, что тогда не нужно было рыскать по магазинам, стоять в очередях, а тебе, всего лишь операционной сестре, полагалась казенная квартира от клиники с обедом и стиркой для всей семьи.
— Тебя послушать, так и не надо было революцию делать! Людей, готовых вывернуть любую идею наизнанку, всегда хватало. Лев Толстой еще при царе себе сапоги тачал. Воображаю, как они выглядели! Мог бы за это время еще одну «Анну Каренину» написать!
— Ну, это же вы хотели, чтоб кухарки управляли государством! Вот они и управляют. А журналисты полы моют, ученые портки стирают…
— Ты нам ульяновской чуши не приписывай. Сам он, кстати, никогда копейки не заработал, жили из партийной кассы. А Георгий Валентинович кроме нелегальных изданий в литературных журналах печатался, хорошие гонорары получал. И Софья Марковна в своей клинике прекрасно зарабатывала. Зато и горничная, и гувернантки у девочек…
— А Ленин называл Плеханова барином… — дальнейший спор уходил от проблем еженедельной уборки, превращаясь в политическую ссору.
Но вот пришла зима, и все многоцветные варианты нашего бытового устройства свелись к одному, самому простейшему — выжить.
* * *
А я хочу еще минуточку побыть в благословенных осенних днях.
Вот — неслыханное чудо — приехал в Новосибирск на гастроли Давид Ойстрах, и мы с бабушкой идем на концерт! Слава богу, он состоится в воскресенье и не надо отпрашиваться пораньше с работы.
Свой наряд бабушка отгладила еще накануне, мое платье заставила меня вычистить и выгладить с утра. Мои старые, еще университетские псевдолакированные туфли тоже с утра намазаны «Детским кремом», стоят, «впитывают», В баню ходили в то воскресенье, сегодня времени нет, моемся «под большое декольте», раздевшись до трусов, в нашей кухоньке. В еще бийский мой умывальник с приподнимающимся пестиком бабушка подливает и подливает теплой воды. С часов она не спускает глаз.
И все-таки мы опоздали, хотя пришли за час до начала. Концерт устроили не в филармонии, порядки и ритмы которой мы уже изучили, а в оперном театре (слишком много желающих оказалось на это единственное выступление). Народу в партере и во всех ярусах набилось уже столько, что чуть с люстры не свисали, а очереди в раздевалку все не рассасывались. В такой очереди мы и застряли. К счастью, ни одной пьесы не пропустили. Хоть дверь в партер закрыли заранее, чтоб никто не нарушил торжественной настроений маэстро, нас быстренько запихали на верхние ярусы. Бабушку капельдинер усадила, а я простояла до антракта, в котором мы разыскали свои дорогие места.
И все равно, настроение наше не нарушилось. От этого круглого человечка с головой как дыня, затерявшегося на безбрежной оперной сцене, исходило волшебное — не свет, не звук — это можно назвать свечением, какая-то скорее не видимая, а осязаемая эманация. Скрипка Ойст- раха не услаждала, а сотрясала все твое существо, перестраивала его на какой-то нездешний лад. Ты оказывался там, где уже ни быт, ни погода, ни одежда, ни даже люди не имели значения. Была только чистая радость или чистое, пронзительное горе. Может, как раз это называют катарсисом?
Домой мы возвращались в холодной темноте, но полные внутренним светом. И мне кажется, что он продолжал согревать нас в трудные зимние месяцы.
А это глубокая октябрьская ночь. Мы одеваемся с бабушкой потеплее и выходим в наш тесный дворик. Накануне я по заданию редакции была в институте геодезии и картографии. Там пытались вести наблюдения за только что запущенным первым спутником, и кроме интервью я получила график прохождения спутника над Новосибирском. Сегодня — в одиннадцать сорок по местному. Мы таращимся во все глаза в, слава богу, чистое, звездное небо. Бабушка шепчет, как будто боясь спугнуть:
— Слева или справа?
— Давай отойдем от домов, они нам все закрывают, — предлагаю я. И хотя домишки одноэтажные, мы удаляемся от них к уборной, которая стоит особняком на бугорке. И вдруг…
— Вот, вот, — кричу я, верчу бабушкину голову в нужном направлении, почти стаскивая при этом шерстяной платок.
Крохотная звездочка ползет среди массы других, не торопясь, солидно, иногда исчезая в скоплениях облаков и снова появляясь.
— Вижу, вижу, — кивает головой бабушка. Мы ждем, пока спутник закатывается за горизонт и возвращаемся в дом.
— Ты хоть представляешь, Инка, чего только ни придумали люди на моем веку, — раздумчиво говорит бабушка. — Смотри: аэроплан, радио, телефон, кино, автомобиль, телеграф, телевизор какой-то, вот теперь — спутник. Может, доживу, что люди в космос полетят.
Нет, не дожила. Всего полтора года.
* * *
А зима навалилась настоящая сибирская, с ветром, сорокаградусными морозами, совершенно неожиданная для бабушки.
Она хоть и живала в Петербурге и в Москве, но по рождению, по генетике была южанкой. И самым любимым своим городом называла Батуми, в котором прошли пятнадцать лет ее жизни, где выросли ее дети. Она всегда считала отъезд из Батуми роковой своей ошибкой. Мечтала вернуться туда. Вспоминала экзотические магнолии на приморском бульваре, слабую, прозрачную волну, накатывающуюся на мелкую гальку в Кобулети, гал- дение цикад и пикирующий полет ночных бабочек на белые звезды декоративного «табака». Так тоскуют о потерянном рае.
Впрочем, тонко чувствующая природу, бабушка сумела увидеть и оценить прелести сибирского пейзажа. Именно она обратила мое внимание на многоцветие вечернего неба.
Ты видишь, видишь? Зеленое переходит в розовое… А вокруг фиолетовое… А вот рядом желтое появилось! И красное! Сколько прожила — такого не встречала…
Мы стояли на улице Шестой пятилетки, прорубленной как глубокое ущелье в серо-коричневых скалах пятиэтажек послевоенной сталинской застройки. Миновала первая кошмарная бабушкина зима, состоялся переезд на новую квартиру, вокруг простиралась типовая окраина без кустика и деревца. А в проране между домами, где только еще закопошились строители над фундаментом будущего детского сада, фантастически меняли цвет облака, густели, растворялись, стыдливо краснели.
И казалось, что самое страшное позади: осунувшееся бабушкино лицо, ее почерневшие от золы и картошки, потрескавшиеся руки, мои утешения: «Я ведь все-все приношу, и воду, и уголь» и ее саркастический ответ: «Между прочим, сколько ты принесешь — ровно столько за день я должна вынести». И моя внезапная болезнь, с высокой температурой, потерей сознания, кровью в моче. Теперь уже, как правило, приносить воду, уголь и продукты приходилось через большую силу самой бабушке. И готовить мне невесть из чего диетическую пищу.
Но самым драматическим эпизодом моей болезни почему-то оказывалась в бабушкиных воспоминаниях, в частности, в письмах к маме, сдача моей мочи на анализ. Спустя несколько лет мы прошли с матерью бабушкин путь — шесть, от силы, семь кварталов. Но это летом при свете дня. А представьте зимнюю ночь (потому что, если бабушке сказали, что анализы принимают с восьми утра, то она вышла в пять) в незнакомом пустом городе, среди высоких безглазых домов. По плохо освещенным улицам бредет старуха в непривычной, мешковатой одежде — валенках, платке, с баночкой в сумке. Она к тому же страдает куриной слепотой, и поминутно озираясь по сторонах!, у каждого редкого фонаря сверяет по бумажке свой маршрут. Мама рассказывала, что из бабушкиного письма выходило, что до поликлиники она добиралась пять или шесть километров. Я думаю, что этих километров в бабушкиной душе отпечаталось куда больше.
А еще мне запомнился разговор бабушки с врачом, когда он выписывал направление на анализы. Немолодой мужчина, врач осматривал меня стеснительно и поверхностно, тех! более, что я находилась в полузабытьи. Но все же расторхюшенная им, я очнулась и слышала, как он бубнит бабушке за печкой:
— Вы, это, мамаша… Я извиняюсь, конечно… Но кровь ведь может быть и по другой причине. С девушками всякое может случиться… Может, к гинекологу ей?..
Меня его предположения не обижают, настолько мне плохо. Но бабушка реагирует мгновенно:
— Случиться всякое может с кем угодно. Но у нас в семье — не врут!
Как это у нее всегда на все находилось точное слово! И как она всегда человеческое достоинство ставила выше чисто женского.
* * *
Из горького зихшего опыта мы совместно с бабушкой и даже с мамой, которая только что перенесла инфаркт и советов на расстоянии давать не рисковала, а просто прислала денег на расходы, сделали вывод: надо меняться на квартиру с удобствахпь
Оказалось, что затея эта совеем не фантастическая. У нашей деревянной шкатулочки было бесценное преимущество — она располагалась в самом центре города. Сразу нашлось три-четыре варианта — кохгнаты в комхг/нальных квартирах на диаметрально иротивоположных окраинах Новосибирска. Мы выбрали «Шестую пятилетку», потому что как раз на этой, еще очень короткой улице, жили мои друзья-ростовчане. И на работу мне можно было доехать на трамвае всего с одной пересадкой.
А что коммуналка? Кого это слово в пятьдесят восьмом пугало? Вся страна знала только землянки, бараки, барские квартиры, разгороженные на пеналы, или, как предел мечтаний, кооперативные или государственные ячейки «с удобствами» (вода и отопление) на две-три семьи, вроде нашей ростовской. А на «Шестой пятилетке», в застройке пятидесятых годов, нас ожидала такая роскошь, как горячая вода и ванна. И не надо будет зимой ходить на Чаплыгина в городскую баню с ее забитыми чужими волосами стоками в душевой.
Переезд происходил в приподнятой атмосфере. Все сходилось удачно, один к одному. В редакции дали грузовую машину. А за три дня до этого я увидела объявление на столбе недалеко от военного городка «Продается круглый полированный стол новый», и мы с шофером его прихватили по пути из гаража.
Грузились весело. Носила в машину всякую мелочь Вера Матвеевна, которая торжественно вручила мне по случаю отъезда «Испанскую балладу» Фейхтвангера с надписью «На память от соседки по не благоустроенной квартире». Такой редкий подарок могла достать только заведующая отделом комплектации областной библиотеки!
Кажется, что затесалась Вера Матвеевна сейчас в мой сюжет ни к селу, ни к городу. А между тем, она и ее мать, Ольга Константиновна, свою, особую, роль в нашей с бабушкой жизни сыграли. А Ольга Константиновна даже претендовала на центральное место в первом варианте этого рассказа. Я ведь его задумала вскоре после переезда в Новосибирск…
Когда пришла с документами в руках по адресу и постучалась в дощатую дверь с двумя номерами квартир — «4-5», то дребезжащий голос долго допытывался —- кто и зачем. Потом заскрипела щеколда, провисшая дверь, царапаясь об пол, нехотя растворилась, и из сумрака сеней проступила странная, фантастическая фигурка, сухонькая, маленькая, полусогнутая, с облепившими костлявый череп стрижеными желто-седыми волосами и большими, бесцветными, слезящимися глазами. Шелестящими увядшими губами она объяснила мне, где моя квартира, провела через общие наши сени и успела пожаловаться, что сидит без капли воды — дочка с работы не явилась, а уже время давно прошло.
Я, хоть и обнаружила в сенях более чем наполовину налитое ведро, перелила воду в подставленные кастрюлю и чайник, подхватила опустевшую цибарку да еще вторую и рысцой слетала на колонку. Я и потом, до и после приезда бабушки, носила соседям воду, если удавалось опередить Веру Матвеевну, покупала по случаю продукты, мыла вне очереди пол в сенях.
Это требовало такого минимума усилий и времени от здоровой молодой девахи, что не заслуживало бы упоминаний. Но дело в том, что впервые наблюдая так близко неподъемный быт одиноких пожилых женщин, я задумалась о старости не как о возрасте, а как особом состоянии души и тела. Я невольно сравнивала Ольгу Константиновну со своей бабушкой. Крохотная старушка всегда быта всем недовольна: дочерью, которая якобы плохо о ней заботилась; сыном, жившим в Томске, который неправильно женился, плохо воспитал детей, редко писал ей письма; погодой, которая была то чересчур жаркой, то чересчур ветреной; картошкой — чересчур мелкой; прежней соседкой, которая никогда не обметала крыльцо от снега (как минимум прошлогоднего, ведь стоял конец июля). Я думаю, что она была недовольна и мною, но говорила об этом не в глаза, а дочери — я слышала порой возмущенные крики Веры Матвеевны: «Мама, прекрати выдумывать и скл очничать»; дочь вылетала с покрасневшим лицом и говорила мне: «Инна, я вас умоляю, не обращайте на маму внимания… Что она вам тут наплела?..» «Все нормально, Вера Матвеевна, никаких конфликтов», — успокаивала ее я. Ведь глупо же было рассказывать о том, как подозрительно рассматривает Ольга Константиновна два куска мяса, купленные мною в магазине: «Любой, говорите? А тут косточка не больше? Нет, постойте, я тот возьму, там жира меньше. А здесь точно на четырнадцать семьдесят?» Или как она бурчит в сенях: «Кто-то опять брал веник, я же вижу, он стоял за ящиком, а теперь — за дверью».
Бабушка любила щегольнуть мне в пику своей организованностью: «Я еще одну ногу с кровати спустила, а у меня уже в голове план на день — что за чем». Какой план? — про себя усмехалась я. Вытереть пыль, подмести полы и сварить обед можно без всякого плана. Но наблюдая, как Ольга Константиновна бессмысленно кочует из комнаты в комнату, из кухни в сени, что-то перекладывает и переставляет и в конце концов встречает вечером уставшую дочь холодным чайником, я вполне оценила бабушку, у которой стряпня и уборка заканчивались за час-полтора до возвращения домашних, и она уже восседала на своей кровати с книжкой в руках. Кстати, теперь в мои «преклонные лета» я тоже составляю с утра план на домашние дела, и порой, не надеясь на слабую головушку — на бумаге.
Сравнивала я и Веру Матвеевну с моей матерью: обе самоотверженные труженицы, обе отдавшие себя на заклание домашним. Но как осложняла и без того нелегкую материнскую жизнь ее обидчивость, дефицит чувства юмора! И как скрашивал® беспросветное существование Веры Матвеевны сочетание в характере стоицизма и иронического взгляда на вещи. Глупому областному начальству, вздорной матери, нескончаемому грузу обязанностей она противопоставляла меткую шутку, усмешку, а то и просто веселый взмах маленькой, обветренной, с обломанными ногтями руки.
В тот июль (или август?) мне вдруг захотелось написать психологический этюд о старости, о том, как влияет прожитая жизнь на человека, о количестве и качестве собираемого в преклонные годы урожая чувств, поговорить — есть ли прямая зависимость между тем, что посеял и что пожал, или между тем, кто посеял — и кто пожал (потому что Вера Матвеевна была преданной дочерью эгоистичной матери, а ее собственный сын относился к ней насмешливо и потребительски).
Чтобы не запутываться в сложных коллизиях, я решила разобрать по контрасту характеры бабушки и Ольги Константиновны. Но эта пара была слишком прямолинейно назидательна, слишком черно-бела, бабушкина моральная победа изначально обеспечивалась яркой индивидуальностью, необычной биографией. Я подумала, что хорошо бы взять третьим персонажем Степановну — что-то вроде золотой середины. Я даже записала в одном из блокнотов; «Стар. — бабушка, Ст., О.К.». Но тут как раз приехала сама бабушка, меня отвлекли другие дела и замыслы. А блокнот, как водится, был использован на редакционные нужды, а затем выброшен.
Как оказалось, этот контраст между двумя старыми женщинами занимал, волновал и Веру Матвеевну. Правда, не как повод для литературных экзерсисов. Просто, вопреки ревнивым материнским упрекам, она подружилась с бабушкой, и когда я по-хамски на праздники укатывала в Бийск, звала ее к себе в гости, снабжала книгами по бабушкиному вкусу (они у нас с ней отличались), а когда я заболела, с лихвой вернула серебром и золотом мелкую медную монету моих услуг: колола дрова, носила тяжести, отдала свои валенки: мы не успели бабушке купить. Ведь мои друзья навещали нас лишь по воскресеньям, а жизнь длилась и в будни.
Приехав ко мне через месяц после бабушкиной смерти, Вера Матвеевна вспоминала, как в день переезда Ольга Константиновна нашептывала ей: «Для чужой старухи из кожи лезешь, а родную мать в грош не ставишь»…
И я в который раз вспомнила этот суматошный день и одинокую фигурку Ольги Константиновны, похожую на скрюченную троллиху из «Пер Гюнта», но не столько страшную, сколько жалкую на фоне всеобщей радости.
Чего мы так хохотали? От молодости. Без устали таскали мебель все мои накопленные за три сибирских года друзья. Книжный шкаф Оф перетянул двумя брючными ремнями, чтоб дверцы не открывались, и, взвалив на спину, пер один, отгоняя нехорошими словами маленького, прыгающего вокруг него, как Моська вокруг Слона, Ваську. Чиж и Дыхне размеренно, по частям, перенесли диван, его спинку, панцирную сетку бабушкиной кровати, кухонный шкафчик. Спинки кровати и стулья наконец-то достались Ваське. Бабушка уже сидела в кабине. Мы с Тамаркой подавали шоферу в кузов узлы с постелью.
Для всех этих молодых, безбытных, вроде меня, пересмешников мой дом с появлением бабушки обрел новую привлекательность. Оказалось, что им не хватает старости с ее сентенциями, по поводу которых так приятно скрытно улыбнуться; с ее незыблемыми моральными догмами, которые так и тянет нарушить, и из только вежливости решаешь удержаться; с ее беспомощностью, оберегая которую так наливаешься силой в собственных глазах; с ее властностью, подчиняясь которой чувствуешь себя одновременно маленьким и снисходительно взрослым. То от чего так рвались «на волю, в пампасы», то есть в Сибирь, оказалось необходимо для полноценной жизни, как воздух.
Да, вот он тот бесспорный вьшгрыш, который получила бабушка в Сибири. Конечно, всю свою жизнь — ив семье, и на работе, и среди знакомых — она прочно стояла на пьедестале любви и почета. А в содружестве, в сообществе, казалось бы, не нуждалась. Казалось бы…
Тогда почему в ответ на мои подробные письма в Ростов о нашем сибирском братстве она отправила мне копию с коллективного снимка, где кроме нее и Плеханова были Мартынов, Левандовский, Гусев-Драбкин и остальные. И надписала: «А вот это моя «бражка». Значило ли это, что готова была к дружескому сообществу, но только с людьми определенного уровня?
Нашла ли она этот уровень среди моих друзей? Но ведь кроме Дыхне, из которого гениальность так и била синими искрами глаз, языками буйных кудрей, блеском белых зубов и молниями мыслей, особой бабушкиной симпатией пользовался вполне ординарный и умеренный Васька (я думаю, она пленилась его аккуратностью и обязательностью), и неряха, невежа и увалень Оф, и кокетливая трещотка Тамарка, в которой бабушка находила то, чего ей не хватало во мне, — неистребимую женственность.
Нет, не за элитарность приняла она в сердце нашу разномастную компанию. А за бескорыстную взаимную любовь, за пренебрежение, с одной стороны, внешними удобствами, но в то же время приверженность к незыблемым человеческим ценностям. Во всяком случае — в те времена. И даже если у кого-то из нас и были тогда иные вкусы и потребности, то они стушевывались под напором общих тенденций.
В чем-то она как бы снисходила до нас, но в то же время и наслаждалась этим теплом, этой молодой суетой, гомоном, болтовней, спорами, которые на новой квартире звучали постоянно — все мы жили кучно: Башня, Больничный городок, Горская, Котовского — все это кривощековские места. Бабушка ходила с нами в кино и театр, принимала на ночлег проезжих из «Европы» и в «Европу», обсуждала коллективно и tete a tete служебные и личные проблемы, пила с нами сухое вино и подписывалась под нашими дурацкими телеграммами. Чудеса! Согласилась прописать у нас Оф под видом ее собственного племянника (как она терпеть не могла всякой лжи! Но «поступилась принципами» — на работу не брали без прописки.) Да еще Оф жил у нас сам — третий все на той же раскладушке месяца полтора, пока не получил общежития.
К ней постепенно вернулся красивый цвет лица, приятная дородность и оптимизм, желание не только прогнозировать, но и проектировать нашу с ней дальнейшую жизнь. И когда летом пятьдесят девятого года веселой компанией, с чемоданами, узлами и дурацкими хохмами вывозили ее на дачу, и она так радовалась соснам, цветам, бабочкам, реке, мы никак не предполагали, что через четыре месяца повезем ее на кладбище…
* * *
А теперь нужно упомянуть еще об одном штрихе последнего года нашей новосибирской жизни. Что-то свое она передумала за тяжелую зиму. Ее фатальная уверенность в
том, что одаренный человек пронесется над всеми будничными хлябями к сияющим вершинам свершения, лишь бы только не разменивался на мелочи, сильно пошатнулась. Она тревожилась за меня, опять требовала, чтоб я больше писала, меньше трепалась и бегала по филармониям. Заставила меня купить смешную настольную лампу-грибок в расчете на мои ночные бдения над гениальными рукописями.
Бабушка не понимала, что оберегая, освобождая меня всю жизнь от будничного труда, она невольно посеяла и взрастила во мне семена сибаритства, которое ей самой было так ненавистно. Романтичка, она верила в движущую силу идей, а надо было прививать трудолюбие, доводить его до автоматизма.
И еще ее волновало, что я до сих пор не замужем (я совсем на эту тему не думала). Бабушка как-то сложно взаимосвязывала мои неуспехи в личной жизни с недостаточными успехами в литературной работе (опять в письмах к матери) и пыталась направить меня на верную стезю. Например, я должна была больше заботиться о своей внешности и одежде. Опять в ход пошел Чехов с его эстетической программой. Но не обходилось без практических указаний.
— Ты прекратишь уродовать свой нос? — кричала она, когда сладострастно разделавшись с угрями, превратив их невидимые точки в кровавые ссадины, я отправлялась в ванную с куском яичного мыла (О, где ты был, «Протекс»? Или «Сэйфгард»?).
— Неужели нельзя делать завивку не раз в полтора года, а через пять-шесть месяцев? Ты же просто преображаешься с кудрями. — Довод казался ей железным.
— А ты когда-нибудь сидела по полдня в очереди в парикмахерскую, а потом два часа под электроаппаратом? — мои контраргументы были еще внушительней.
— Pour etre belle, il faut souffrir*, — настаивала бабушка.
Чтобы быть красивой, надо страдать (фр.).
— Рахиль красива, Сара богата, а я умна, — парировала я ее же оружием.
И все же она сильно преуспела в свой последний год. Во-первых, наше новое жилье приобрело не только пристойных!, но прямо-таки роскошный вид. Как уж нам достался шифоньер, в обход каких очередей и списков или опять по фантастической случайности? Но теперь у нас был полный джентльменский набор мебели в комнате, а кухонный шкафчик, уже под клеенкой, перекочевал в просторную коммунальную кухню. А на бабушкиной кровати раскинулся клетчатый китайский плед.
Потом мы купили с ней страшную кучу одежды, поехав с цельм «мешком» денег аж в Центральный универмаг. Деньги свалились с неба: часть суммы прислала мать, я получила большой гонорар, а бабушка — пенсию за три месяца: скопилась в собесе в связи с переездом в другой район.
Да, кстати, произошло еще одно приятное событие — Юрию назначили республиканскую, то есть большую! пенсию. И не только мы перестали ему переводить деньги, но он пристрастился отправлять бабушке вещевые посылки, главным образом импортные — немецкие и польские — вещи (под влиянием шизофрении он из оголтелого патриота превратился в «безродного космополита»): комбинации, костюмы, обувь и очень много косметики — лосьонов, кремов, краски для волос и т.д. Видимо, он представлял свою мать молодой, изящной женщиной. Бабушка писала ему длинные письма с советами тратить деньги на питание; костюмы и комбинации доставались мне, косметику мы переправляли матери, которая в своей поздней замужней жизни пыталась жить красиво.
Так вот к двум новым немецким костюмам от Юрия мне купили еще синее шерстяное платье, целых два летних: ситцевое голубое и шелковое, комбинированное, с целой системой хлястиков и пряжек. Нам с бабушкой приобрели по демисезонному пальто и роскошному фланелевому халату, а ей еще очень миленькое фланелевое же платье.
Расхаживая по универмагу, кривляясь в примерочных перед тройными зеркалами, я напоминала себе героиню рассказов ОТенри, девушку из прачечной, попавшую обманом в модное ателье. Бабушка тоже была несколько стеснена, но преодолевая себя, а может реанимируя в памяти «шантеклер», просила заменить, подобрать другой размер, фасон и тому подобное…
Разглядывая себя перед зеркалом в новом пальто, сказала:
— Ну и уродина! Глазки как у ящерицы, клюв как у ястреба, а рот провалился, как у покойника!
Действительно, ее отражение в зеркале мне не понравилось. Я оглянулась на оригинал: красивая, благородная, свежая. Опять заглянула в зеркало: нет, не то. Позже я сообразила — у нее было слегка асимметричное лицо, особенно нос. В привычном ракурсе это ее не портило. В зеркальном отражении гармония нарушалась. (Теперь подумала бы — не обладает ли зеркало волшебным свойством видеть будущее?)
Да, еще мама, наконец-то отболевшая своим инфарктом (она его долго от нас скрывала, все отделывалась открытками, что сильно занята), вышла на работу, получила тоже какие-то нежданные суммы и прислала, кроме денег на обзаведение, по красивой вышитой креп-жоржетовой блузке и по отрезу черного крепсатэна. А бабушка нашла прямо в подъезде портниху, и к весне мы были с ней в новых юбках.
И как будто по плану, разработанному гениальным стратегом, все стало осуществляться. Вроде бы притянутый моим богатым гардеробом появился, будто бы из воздуха материализовался, молодой архитектор, с которым у меня разразился совершенно книжный, вполне в духе наших с бабушкой фантазий, роман. Конечно, если быть честной, то впервые он увидел меня именно в «том» фланелевом халате (неужели он — халат — меня так украсил?), и на медовый полумесяц я отправлялась к нему в вышитой блузке, черной разлетающейся юбочке, немецком клетчатом жакете и со свежей завивкой. Но, как правило, наши встречи происходили во время загородных вылазок, на которых я выступала в старых васькиных сатиновых шароварах и ковбойке или в облезлом плаще, с взлохмаченной головой да еще с клоком волос на затылке, вымазанном фиолетовой краской. Так в деревнях метят кур, а меня в гарнизонной поликлинике лечили от себореи, которую я натерла за длинную зиму своей старой, твердой мужской шапкой.
Одновременно сбылась и главная бабушкина мечта: я опубликовала ни то два, ни то три рассказа, причем, один в московском журнале — это раз. Меня пригласили на работу в толстый литературный журнал «Сибирские огни» — это два.
Как она теперь частенько поговаривала:
— Пора и честь знать. Все испытала, все сделала. Теперь бы взглянуть на правнука — и финита ла комедиа!
На правнука, вернее на правнучку, она не взглянула. Но все ее предсмертные муки: непрекращающаяся рвота (ни разу не забыла поднести к губам чистое полотенце), нестерпимые боли (ни разу не закричала, только морщилась и стонала), уколы в кисти рук, потому что в локтевых сгибах вены не обозначались, происходили вперемежку с моими посещениями гинеколога, взвешиваниями, измерениями таза, анализами мочи, подсчитываниями сроков.
Кстати, я уверена, что дочка моя зачата в день, вернее ночь, ее семидесятипятилетия, который мы отпраздновали торжественно, несмотря на лавинообразно продвигающуюся болезнь. Комнату всю уставили цветами. Васька играл на гитаре. Мы пели, и не только свои дурацкие песни, но и романсы. Тогда же был сделан последний в ее жизни снимок.
А дочка моя ей бы очень понравилась. Она получилась такая, какой бабушка мечтала видеть меня: красивая, элегантная, женственная, обожающая все изысканное, очень энергичная, все успевающая и … преуспевающая. (Может, ей пошло на пользу то, что она редко перечитывала «Мцыри» после пятнадцати лет?)
Тогда же бабушка взглядом опытной акушерки смотрела на лобастую голову моего мужа и шептала:
— Ну и намучаешься ты родами, бедная…
У дочки, кстати, головка оказалась небольшой. Бабушкины слова я припомнила спустя семь лет, когда рожала сына, и его головища разрывала меня болью на куски.
Теперь я допускаю, что бесстрастная и жестоко рациональная судьба, посылая бабушке физические страдания, воображала, что проявляет к ней милость. Ей позволялось умереть с сознанием выполненного долга, оставляя меня, свою Галатею, на пути к успеху и под защитой достойного спутника.
А ведь это была всего лишь на скорую руку, хотя талантливо сколоченная и размалеванная декорация моего будущего, сладкая мнимость, никакого отношения не имеющая к монотонной и серой действительности. Та очень быстро вступила в свои права.
Нет, не сразу. Сразу было горе. Оно обрушилось с такой сокрушительной силой, что породило совершенно неожиданную ответную реакцию: вспышку ненависти. Я ненавидела себя за то, что задремала у бабушкиной постели и не приняла ее последнего дыхания. Я ненавидела мужа, который не разбудил меня. Я кричала друзьям, соседям, свекрови, коюрые пытались меня утешить:
— Уходите, уходите все! Лучше бы это вы умерли! Я вас ненавижу! Уходите все!
Наверное, дело в том, что это была первая в моей жизни смерть. Причем, самого любимого человека. Я оказалась к этому не готова. Казалось бы, вее эти месяцы я видела, что она умирает: это стремительное истаивание, полный упадок сил, затруднение мысли и речи, нарастающее равнодушие врачей к ее состоянию… Но, как маленький ребенок, я на донышке сознания таила веру в чудо. Смерть — это для кого-то далекого. Любимые не умирают. Они тяжело болеют, находятся «на грани», а потом медленно — два шага вперед, шаг назад, но поправляются.
Я ловила эти никому кроме меня не видимые признаки улучшения: вот она попросила тертое яблоко — пусть вырвала, но захотела! Вот потребовала расчесать слипшуюся косу и остричь на ногах ногти. Правда, сил ей хватало высидеть только пять минут — за это время я осилила только две старческие пожелтевшие и загрубевшие ногтевые пластинки, Вот она оживилась с тамаркиным появлением — та зашла попрощаться перед отъездом в Москву, и бабушка села и даже спела нам дребезжащим голосом «Он все твердит «jamais» и плачет по-французски». Меня это порадовало, и я удивилась: почему Тамарка вдруг расплакалась в коридоре, ухода? И когда в ночь ее смерти я провалилась в сон, то никак не предчувствовала, что больше ее не увижу!
Мне всегда казалось, что эти горе и отчаяние длились очень долго. Но сегодня, припоминая все по дням, обнаруживаю, что уже через полтора месяца, накануне Нового года, мы, как это не кощунственно, готовились принимать моих друзей из Бийска. Я покупала на рынке двух гусей. Мы со свекровью жарили их в духовке на противне, старались довести до румяной корочки. Свекровь шила мне новое платье — тут дело, правда, шло не о щегольстве, а о намечавшемся животе. И Новый год отметили очень оживленно, хотя бабушку на празднике много поминали, в том числе рюмкой вина.
А в конце января ходили всей компанией в филармонию, Был ли это Гиллельс? Не уверена. Но точно стоял конец января. Наряжаясь, я скалывала черную крепсатэ- новую юбку на поясе большой английской булавкой на всю длину, а сверху маскировалась бабушкиной вязаной шерстяной кофточкой, которую подарил ей на юбилей богатенький (он всегда числился в Барнауле, а жил годами на монтаже то в Бийске, то в Новосибирске, получая и зарплату, и командировочные) Васька, и которую она успела только примерить. Значит, моя беременность уже перевалила через вторую половину!
Может, именно в этой новой жизненной ситуации — ожидание ребенка, становление семейного быта — и была та защитная сила, которая не давала впасть в отчаяние? Но между тем, недели и даже многие месяцы спустя оно вдруг накатывало с такой яростью, что я себя не узнавала.
Кстати, кажется, из той же филармонии возвращались в
Кривощеково. Трамваи и троллейбусы уже не ходили, и кто-то из наших тормознул в начале Красного проспекта старенький тупорылый автобусик. Мы ввалились в него, расселись, он натуженно заурчал, и я, вдруг, зарыдала в голос и не могла остановиться до самой Башни. Меня расспрашивали, успокаивали, но я так испепелякице на них посмотрела, что они отстали, муж только держал за руку.
А я просто вспомнила, как полгода назад везла бабушку с дачи домой, как именно здесь мы сошли с речного трамвайчика, тоже проголосовали на точно такой же курносый автобус, и как трудно было бабушке подняться на ступеньки, потому что уже болел бок, и как она морщилась, кусала губы, но старалась шутить.
Еще одна похожая истерика случилась со мной уже в Ростове, куда я приехала к матери рожать. Мы о чем-то с ней поспорили, даже повздорили, и она от обиды заплакала. Тогда я тоже зарыдала и стала злобно орать:
— Не смей! Не смей плакать по ерунде! Не смей! Только об одном можно плакать… Только об одном… Как ты смеешь обо всякой чуши, когда она… когда ее…
И мы долго рыдали вместе.
* * *
Энергия горя сдавала свои позиции постепенно. Вначале все мое душевное пространство занимала мертвая, и в то же время живая бабушка. Муж, мать, друзья ютились где-то на обочине. Там же мелькнула и Степановна, у которой я побывала в гостях, прогуливаясь по проспекту Соколова с огромным животом. Она рассказала, что поставила за упокой бабушкиной души свечку, Я не стала педалировать бабушкину воинственную антирелигиозность, и мы просто повспоминали, как я посылала бабушку стирать, чтобы поиграть со Степановной в лото.
Но постепенно будни восторжествовали. Они торжествуют всегда: и над праздниками, и над днями скорби. Если первое время они откусывали от бабушкиного пространства крохи, то с появлением ребенка это перетекание моих мыслей и чувств из одной части души в другую пошло в ускоренном темпе.
Нет, не перетекание… А вытекание… Вытекание какой-то культовой влаги, хранившейся в священном сосуде, в бутылочки для детского питания, в пузырьки с микстурами, в миски с теплой водой для смачивания горчичников, в тазы с записанными пеленками…
А потом будни пошли в атаку на мои творческие потуги. Они действовали как хладнокровный и опытный врач- акушер, который спасает жизнь роженице, убивая плод. Бабушка рассказывала мне, как это делается: младенцу в утробе пробивают голову и извлекают по кускам… Через год-два слабых трепыханий были засунуты на дно чемодана все мои не дописанные рассказы, а сам чемодан отправлен на полати.
Затем будни ударили но моим претензиям на служение высотам гражданским идеалам. Скукожившаяся на глазах оттепель превратила мою газетную работу в цепь мелких склок с начальством, попыток быть честным в мелочах, копеечных побед и бесславных отступлений под косыми взглядами этого начальства на кипу бюллетеней из детской поликлиники.
А ссоры со свекровью, которые проистекали от разницы наших менталитетов, ее повышенной эмоциональности и моей молодой вздорности! Как они пятнали своей мелочностью мое мироощущение! Да и замужество мое оказалось далеко не безоблачным, как, впрочем, любое замужество. Во всяком случае, до «sans peur et sans reproche» было очень далеко.
Конечно, мы еще были довольно молоды и по-прежнему собирались, как положено было в шестидесятые, на кухнях, спорили о политике (помню, как свекор, постояв в дверях и послушав наши разговоры, заорал: «Сволочи, сайру едите, а советскую власть ругаете!») и строили свои, пусть теперь уже нолунаполеоновские, планы на будущее.
Но чем дальше катился поезд жизни, тем меньше попадалось на стрелках, стыках, разъездах идейных или интеллектуальных дилемм. Нет, политические, идеологические катаклизмы бушевали: советские танки входили в Чехосла- вакию, судили Синявского и Даниэля, «Раковый корпус» и «В круге первом» Солженицына ходили по рукам в виде слепых машинописных копий через один интервал. Однако активное участие в этих событиях принимали лишь сотни людей. У миллионов была совсем другая задача — жить.
«Жизнь ушла на то, чтоб жизнь прожить», — любила пококетничать я коржавинской строкой, уверенная, что ко мне это не относится. Но уже через десять лет после бабушкиной смерти я отдавала себе отчет, что я не из числа сотен, а из миллионов.
Например, во время Пражской весны я не выходила на площадь с протестом, а лежала на операционном столе с гнойным аппендицитом («Шестнадцать сантиметров! Как большой банан! Я такого отростка в жизни не видел! — восхищался хирург) и думала только о том, как управится моя свекровь с первокласеницей-дочерью и восьмимесячным сыном. А когда первый и последний публичный концерт Галича состоялся в Новосибирском Доме ученых, мы с мужем отдали с таким трудом добытые пропуска друзьям: маленький сын пылал с воспалением легких.
Что такое ремонт квартиры в советское время, когда купить обои, клей для них, краску и мел — проблема, а мастера — халтурщики и алкоголики — знают все. А что такое «гемаррагический васкулит» не знает никто. Такой диагноз поставили моей семилетней дочери. Так ведь для этого понадобился не один год с этими внезапными спазмами в животе, болями в икрах, высыпаниями в глотке.
А эта бомба отнюдь не замедленного действия — мой сын — с его поджогами, взрывами, листовками с крыши, надписями в лифте. И как следствие —- вызовами в милицию, на комиссию по делам несовершеннолетних, в прокуратуру и КГБ. Это отдельная песня! Чтоб пропеть все ее куплеты, включая морскую пехоту, химфак МГУ и капризно брошенную аспирантуру, надо было напрочь забыть обо всех высоких материях. Чего стоила только моя работа лаборанткой на кафедре политэкономии, где каждый был вправе вытереть об меня ноги, если машинистка перепутала в расписании номер аудитории! Зато я могла в любую минуту позвонить домой. А если надо — пробежать один квартал, чтобы убедиться: сын и дом целы, а если и повреждены, то лишь частично.
* * *
Осознав свое фиаско и смирившись с ним, я стала задумываться о его причинах. На высокие дела времени не было, но голова-то оставалась свободна. Бултыхающиеся в ней обрывки бытовых забот не насыщали голодных мозгов. Им хотя бы какой-то жвачки! Я думала: почему я не оправдала бабушкиных надежд? Во мне ли таился изъян? Или он заключался в качестве жизни? Или в безграничной идеалистичности бабушкиного, а следовательно, и моего мировоззрения, уходившего своими корнями в дистиллированную водичку русского марксизма, который по недоразумению назывался материалистическим учением, и который, чтобы доказать свою научность, ломал и корежил под свои схемы жизнь не только отдельных людей, но целой страны?
И чтобы подкинуть пищи в этот вяло пыхтящий мой котелок, как раз подоспело сто лет со дня бабушкиного рождения. Как я могла его отметить? Ее могилы не существовало. На кладбище к маме и Юрию я заранее съездила. Все ее знакомые и друзья тоже были мертвы. Муж, как всегда, пребывал в командировке. Мои друзья, когда-то так нежно ее любившие, выдолбившие ей могилу в мерзлой сибирской земле — были раскиданы жизнью по лицу страны. Мои взрослые дети ее не знали. Я решила провести этот день с ней вдвоем.
С утра тринадцатого сентября купила букет цветов и засела за старые фотоальбомы. Вытряхнула беспорядочные груды снимков, выбирая, выхватывая ее изображения и раскладывая их в хронологическом порядке. Вот дореволюционные, темно-сиреневые на толстом картоне; на них она романтична, как героини Лермонтова, со своими сумрачными глазами, черной массой волос и длинным носом. Вот ярко-коричневые фотки тридцатых годов, на которых, располневшая, она смотрится вполне буржуазно рядом с нарядной мамой и моей толстощекой мордочкой. Вот миниатюрка военных времен для паспорта, напоминающая документы из архивов Освенцима: половину как бы дрожащего лица занимает нос, кожа висит складками. Вот новосибирская карточка — за полгода до болезни, в день моего рождения: она, Тамарка и я в обнимку, здоровые, счастливые, красивые (даже я). А вот последний, Васькой сделанный снимок: черное новое платье, белая хризантема на груди, совершенно седые волосы, прозрачная худоба и смерть в глазах.
Долго я сидела над этой галереей, то прибавляя к ней очередную находку, то сопоставляя черты лица бабушки, ее отца, матери, сестры, брата, моей мамы, Юрия, мои собственные, моих детей. То думая о ее жизни, непонятно какой. Счастливой? Нет! Несчастной? Не знаю…
И вдруг откуда-то из кучи выскользнула и упала на пол еще одна миниатюрка для паспорта, чуть побольше и поновей, чем бабушкина военная.
Это была фотография Степановны. Откуда она взялась у меня? Выпросила, уезжая в Сибирь? Или когда заходила в гости во время первых отпусков? И как сохранилась при бесконечных переездах и хроническом беспорядке в вещах? Такая маленькая!
Конечно, это был бабушкин день. Но Степановна, тоже уже умершая (я узнала об этом, когда вернулась в Ростов на постоянное жительство, рванулась было спросить у Райки — когда, где — но как всегда закрутилась; а теперь уж, поди, и Райки нет; хотя она была помоложе мамы?), но Степановна являлась частью нашей общей с бабушкой жизни, и я положила снимок в ряд на столе.
Вспомнила, как хотела написать о них с бабушкой рассказ. Поусмехалась и пришла к выводу, что по своей прожитой жизни я оказалась не бабушкиной, а скорее степа- новниной внучкой. Я давно не строю воздушных замков, не составляю перспективных планов, а просто перемогаю предложенные мне судьбой обстоятельства. Я даже внешне стала на нее похожа. Тоже тучная, такое же широкое, плоское простое лицо. Маленькие глаза. Пухлый в юное- ти рот опал на вставную челюсть. Только седой пух, торчащий на голове, нарушает это сходство.
Я стала разглядывать фотографию в деталях. Темное, явно ситцевое платье. Седые густые волосы на пробор. Как-то своеобразно суженные к внешнему краю глаза, что придает лицу некоторую суровую решительность (хотя, вероятнее всего, это ожидание вспышки фотоаппарата). Вертикальные морщины между бровями. Тонкий, плотно сжатый рот.
Нет! У меня ни в жизни, ни на фотографиях никогда не было этого выражения спокойной силы и достоинств. Что- то ужасно напоминающее известный плакат «Родина-мать зовет!». Только без выкрика, без пафоса. Не Родина-мать зовет, а Родина-мать просто сидит в фотоателье и ждет, пока ее сфотографируют на паспорт.
Но тогда откуда это вспыхнувшее через громадный временной провал чувство не только симпатии, не только любви, а какого-то генетического родства? А может, это заговорили во мне проснувшиеся только в пожилом возрасте материнские гены?
Ведь пролистывая хронику нашей семьи, рассматривая фигуры бабушки, мамы, Юрия, в свете приобретенного жизненного опыта я уже осознала, как мы были несправедливы к матери, не видели ее достоинств. Впрочем, я думаю, что бабушка их знала. Но она в каждой каше ценила лишь изюминку, которой у матери не было. Она была пищей каждого дня.
А вот со Степановной мать была одного теста: крупный помол, грубый вымес, дымная печь. Но главное — испечено во время.
Степановна интуитивно понимала это всегда и оттого больше симпатизировала матери.
А я? Сегодня, двадцать лет спустя после бабушкиной кончины? Могу ж их рассудить, определить свои предпочтения?
Может быть, права была мама, когда перед своей ранней смертью (ей еще не было и семидесяти), наблюдая мое суетливое и безуспешное мельтешение в жизни, жалела, что передоверила бабушке мое воспитание?
Кстати, моя трудолюбивая и успешная дочь считает, что ее характер сформировался под влиянием моей матери. Но хотела бы я походить на свою дочь?..
Какой сумбур мыслей и чувств!
Но в день бабушкиного рождения я не хочу никого судить, — расставлять точки над «i». И я складываю ее фотографии в альбомы. А степановнину засовываю почему- то отдельно, под обложку зеленой записной книжки, в которую даже в восьмидесятые года заношу какие-то фразы, мысли…
* * *
А потом уже ничего не заношу. Потому что жизнь из беспросветно монотонной превратилась в беспросветно скачущую, мелькающую. Перемены в обществе, внуки без отца, уход на пенсию — вообще совершенно новое качество жизни, морали, взаимоотношений. Только успевай плыть в этом, уже не сверкающем, как в молодости, а в мутном, илистом потоке и хватать воздух ртом, выныривая изредка на поверхность.
Высовывать голову из реки быта удается теперь только летом, когда внуки на каникулах, и не надо писать за них сочинения, ежедневно варить обед, гладить бесконечные рубашки, стирать носки, сушить кроссовки и выслушивать нотации дочери и мужа по поводу моей нерасторопности.
Именно в такие жаркие летние дай я позволяю себе пофантазировать о том, что сказала бы о перестройке моя мать (глубина моей вины перед ней так велика, что обычно я позволяю себе о ней думать лишь на кладбище). Мама когда-то написала мне: «Мы в юности пели — мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем, и искренне верили, что так и будет». Я все собиралась ее спросить, а когда она писала письмо — еще верила или нет? Да так и прособиралась.
А как бы восприняла эти перемены бабушка, что-то там таившая в недрах своей биографии? Ведь не только вдовство оторвало ее от революции?
И что бы делала Степановна «в тисках рыночной зконо- мики»? Вот ей-то мне кажется, удалось бы выстоять. Разве такую нищету она переживала, разве на такие копейки поднимала детей? Все таки не случайно именно ее фотография напомнила мне Родину-матъ!
Эти старики, вернее старухи, кажутся мне держателями универсальных ключей ко всем жизненным проблемам, хранителями не только житейской, но и высшей мудрости. И, может быть, в очередной раз проявляя несправедливость, я постепенно в своей иерархии выдвигаю Степановну на первое место. Наверное, это новый способ самоутверждения. Или самооправдания?.. Хочу убедить самое себя в том, что служить рядовым в окопах семейных буден куда почетнее, чем без достаточных оснований претендовать на маршальский жезл в искусстве. А что еще остается?.. Прости меня, бабушка…
И вот не далее, как на прошлой неделе, я решаю зарядиться этим мощным биополем Степановны, ее жизнестойкостью, ее терпением, добротой, всем богатством ее стариковских годов, чтобы они помогли мне достойно передвигаться дальше.
Я достаю крошечную фотографию из записной книжки. Гляжу на нее… и ничего не понимаю.
Всегда я воспринимала Степановну, как пожилую женщину: и в довоенные годы, и в войну, а тем более в пятьдесят пятом, когда уезжала в Сибирь. Рассказ, который я собиралась о ней писать, так и назывался «Старухи».
А со снимка на меня глядит молодая женщина. Волосы, правда, седые, но далеко не все. Пряди по обе стороны пробора и надо лбом — темные. Лицо — гладкое, если не считать складки между бровями. Кожа на шее и в вырезе платья — упругая. Навряд ли ей больше пятидесяти пяти лет.
О, я знаю, как относительно понятие возраста! Когда-то в нашей молодой сибирской компании — никому из нас еще не исполнилось и двадцати семи лет — зашла речь о какой-то больной или умершей знакомой.
— Боже мой! Какой ужас! — воскликнула бабушка. — Всего пятьдесят шесть лет, совеем молодая женщина!
Это было неуместно по ситуации, но мы не удержались от улыбок. Совсем молодая женщина! Для нас пятьдесят шесть лет были возрастом старости. Для семидесятипятилетней бабушки — молодости.
И хотя до бабушкиного возраста я не дожила, но Степановну, во всяком случае ту, что на фотографии, уже пережила.
— Боже мой! Совсем молодая женщина! — говорю я с бабушкиной интонацией.
И понимаю, что мне уже поздно брать с нее пример, как, впрочем, и с бабушки. А тем более — сопоставлять их судьбы, сталкивать их жизненные философии. Выяснять: кто прав?
Потому что за плечами у меня собственная, худо ли, хорошо ли прожитая жизнь. Давно уже настал мой черед просто учиться быть старой.
Все-таки хотелось бы знать — овладею ли я этим искусством?
1998—1999 гг.
[*] «Без страха и упрека» (фр.).
[†] Соответственно, кстати (фр.).