Москва — Барнаул

Поезд «Москва — Барнаул» отходил в шестнадцать сорок. Они быстро нашли свой вагон.

Теплый, сияющий июльский день все еще длился. Он опрокидывал на платформу Курского вокзала такую массу света, что прощальная картина перрона на всю жизнь запечатлелась в памяти Сони без малейших полутонов. Вагоны оказались новенькими, ярко-зелеными, свежая краска дымилась на солнце, источая резкий запах. Платформу недавно полили из шланга, и маленькие лужицы скапливались в ее неровностях и посверкивали, перемигиваясь с хорошо промытыми вагонными окнами. Среди пестро одетых пассажиров и провожающих мелькали белые фартуки носильщиков и халаты мороженщиц.

— Паберегись, паберегись, — гудели носильщики.

А московские мороженщицы своими неповторимо пронзительными голосами выпевали:

— Плаамбир! Фруктоваае, сливачнаае. Плаамбир, фруктоваае, сливачнаае…

На проводницах, стоявших возле их вагона, топорщилась серая летняя форма, и одна из них была похожа на хрупкие песочные часы, а другая – на тыкву-перехватку. Щеки Лили и два воздушных шара, которые она принесла вместо прощального букета, были светло-розовыми. Лилины волосы, удивительного, настоящего белокурого цвета, эффектными, почти театральными локонами падали на ее синее блестящее платье. Колюня в дорогу предусмотрительно сменил черные суконные брюки на байковые лыжные, а белую рубаху – на клетчатую ковбойку. Вся его неуклюжая, длинная фигура, его всегда немного обиженное лицо вступали в противоречие с нарядной обстановкой перрона. Особенно контрастировал он с Лилей, у которой осанка была горделивой, а манеры — уверенными.



Соня не видела себя со стороны, но ей казалось, что в их странной группе она была не только по сюжету, но и чисто внешне, связующим, переходным звеном. Она чувствовала себя одинаково причастной и к душному от порыжевшей зелени южному городу, из которого они с Колюней уехали пять дней назад, и к звонкой смелости московских транспортных и людских потоков, в которые они без оглядки кидались позавчера, вчера и сегодня, — и к тому далекому, неясному, неопределенному, что ожидало их в конце поездки, чему имя целина, и что представлялось смутно: степь, палатки, ночные огни, ржание лошадей.

Соне, как это бывает со всеми юными людьми, когда они вступают в самостоятельную жизнь, сейчас весь мир казался огромной декорацией к той восхитительной пьесе, в которой ей предстояло сыграть главную роль. Пока еще, правда, длился пролог, очень нарядный и эффектный: проводы из дому – с массой поцелуев, слез и смеха, с заботливыми наставлениями ее мамы, с шепотом Колюниной матери «присмотри там за ним», с легким летним дождем, не спугнувшим провожающих, но сулившим счастливую дорогу. Потом три дня московской жизни: специально по этому случаю отыскалась старинная школьная подруга – москвичка Лиля, которая таскала их по Дрезденской галерее, на Сельхозвыставку и в панорамный кинотеатр и вот пришла провожать на вокзал. Теперь — эта олеографическая картинка московского перрона, которая тоже была как будто смакетирована, чтобы в ее центре, между провинциальным, нелепым Колюней и чересчур уж светской, столичной Лилей поместить ее, высокую,  спортивную, ловкую, ко всему привычную, ко всему готовую девчонку, с открытой улыбкой, разлетающимися волосами и распахнутыми глазами. Сейчас эта девчонка войдет в вагон, проспит на полке пять томительных суток пути — и начнется сама пьеса, о событиях и действующих лицах которой пока известно только одно – они будут необыкновенны, праздничны.

… Нет, не нужно понимать, что Соня буквально так думала, что она особенно высоко оценивала себя, тем более свою внешность, что с пренебрежением относилась к своим приятелям. Просто так выглядели бы ее смутные ощущения радости, ожидания, если бы их захотел переложить на язык грубых слов чужой, холодный человек. Он, впрочем, взявшись разбираться в чувствах, обуревавших сейчас Лилю, увидел бы, что она воспринимает приезд и отъезд полузабытой одноклассницы и ее смешного сокурсника как забавный вставной дивертисмент в спектакле, где она с ее неожиданной, ошеломительной любовью к известному, но, увы, женатому писателю играет главную роль. У Лили тоже начиналась новая взрослая жизнь, куда более сложная, чем правильная Сонина идиллия. Она со скандалом отказалась от распределения, чтобы остаться в Москве, рядом с «ним». Ей приходилось лгать любимым и любящим родителям. Ей предстояло найти себе работу, что было совсем непросто. И невзирая на все отягчающие обстоятельства, Лиля тоже была до краев наполнена радужными ожиданиями, романтическими мечтами. Ведь она, как и Соня, стояла на пороге…

И даже Колюня, такой скучный, унылый, однозначный Колюня, у которого все интересы, по мнению Сони, сводились к добросовестному выполнению многочисленных обязанностей примерного студента, и тот в эту минуту был растревожен, его одолевали какие-то полумысли и полуобразы. Воображение Колюни было не настолько развито, чтобы рисовать законченные фантастические эпизоды и ситуации будущего. Чаще всего его мысль скользила по укатанной колее: предстоит серьезная работа, мы вступаем в самостоятельную трудовую жизнь, понадобится мобилизация всех наших знаний… Но иногда наступал какой-то сбой, и Колюня просто видел маленький огонек коптилки, при свете которой он что-то пишет, видел разлившуюся, разбушевавшуюся реку, которую ему нужно переплыть, чтобы кому-то что-то сообщить.

Короче, перед открытием занавеса, стоя на просцениуме и отговаривая незначительные реплики пролога, все действующие лица волновались, тем более, что статистов среди них не было. Итак, до начала спектакля оставалось всего пять суток пути. Поезд «Москва — Барнаул» тронулся.

* * *

Перрон сразу отодвинулся назад, стал уменьшаться, спрессовываться, как в опрокинутом бинокле, движения провожающих сделались судорожными, беспорядочными, последний раз блеснуло синее Лилино платье, потом замелькали семафоры, перепутаница путей, какие-то составы, потом – рабочие подмосковные поселки, потом — хорошенькие дачные коттеджики в сосновых перелесках… Соня со вздохом отошла от окна и стала устраиваться. Впервые она ехала в купейном вагоне. Пахло чуть волглым постельным бельем, в дверь было вправлено большое зеркало. Как все это не походило на их студенческие поездки: без плацкарты, на третьей полке, в прокуренной и пыльной тесноте! Не хватало гомона, смеха, шуток, песен. Колюня завалился на верхнюю полку и задремал. Соседи по купе — маленький, крепенький, молодой еще капитан и его маленькая, еще более молодая жена — выкладывали на столик какие-то баночки, схваченные у горла резинками, свертки в масляных пятнах, кружечки, ложки – готовились ужинать. Соня, растолкав свой багаж, опять вышла в коридор. За ней увязался сынишка капитана  Вовка – мальчишка лет трех, такой же крепенький и белоголовый, как отец. Всю свою короткую жизнь Вовка провел в небольшом гарнизоне под Барнаулом. И вот в этом году папа и мама взяли его с собой в отпуск, он был в Москве, видел… Что он видел, Вовка не может пересказать толком, но Соня понимает, что московский зоопарк потряс его. Мальчик все время возвращается к этой теме. Получается у него сумбурно, но страстно:

— Там рыбы выскакивали из дна…Хватают пирожок мой и кушают… Даже хлеб мой утащили на дно… А он как заревет…

— Кто, хлеб?

— Нет, лев… У него такая шерсть на шее, гриба называется…  А у слона только два зуба… А у тигра — сто…

— А ты пантеру видел? – раздался за Сониной спиной какой-то высокий и в то же время странно глубокий голос. Соня полуобернулась. Прислонившись плечом к стене, стоял мальчик лет тринадцати из соседнего купе. Он уже несколько минут тут находился: это чувствовалось по его позе — удобной, расслабленной, по его взгляду — открытому, спокойному. Уже успел рассмотреть, изучить и Вовку, и Соню, уже считает их своими и может позволить себе непринужденно вступить в разговор.

— Пантера — это черепаха? – спрашивает Вовка. — Она для Буратино золотой ключик достала, — припоминает он. — Мне мама рассказывала.

— Это — Тортила, — снисходительно объясняет Вовке мальчик. И обращаясь уже к Соне:

— А вы знаете, что пантера — это не особый вид животного, а просто леопард черной окраски?

Соня украдкой усмехается. Она хорошо помнит себя в этом возрасте и это желание поумничать. Как хочется подростку заявить о себе миру, сообщить: ему известно то же самое, что знают взрослые, он тоже думает, сомневается, мечтает. Отсюда эти нескончаемые разговоры о прочитанных книгах, самоуверенные рассуждения о законах мироздания, небрежные реплики по поводу человеческих взаимоотношений. Соня уже приготовилась услышать небольшую цитату из Брема, но мальчик со вздохом проговорил:

— Я когда узнал об этом — даже расстроился.

— Почему? — удивилась Соня.

— Ну, вы ведь «Маугли» читали? Я почему-то из всех тамошних зверей больше всего Багиру полюбил. Она, знаете, какая? Необыкновенная, смелая, гордая. Я даже иногда некоторых людей, которые мне нравятся, про себя «пантерами» называл. А то вдруг — леопард! Леопарды мне не нравятся. Они — ночные убийцы, древолазы.

— А почему ты не думаешь, что леопарды такие же смелые и гордые, как пантеры? — лениво, только чтобы поддержать разговор, спрашивает Соня.

— Нет, — коротко отрезает мальчик. — Каждый зверь — это совсем особое. Может, я так придумал… Нет, я зверей много видел, я их люблю, и всякий зверь на какого-то человека похож. Бобер — на хозяйственного мужичка, работягу. Но если разозлить его – до ярости доходит. Лось – как спортсмен… Сильный, чуткий, но мелочей вокруг себя не замечает, к цели ломится. Соболь — хитрец и проныра; ну, как бухгалтер из нашего продмага. А вот рысь — она злая, капризная, злопамятная, как…, — мальчик осекся, — ну, бывают такие женщины…

Нет, он не выставлялся, не пытался завязать умный разговор, не торопился выложить свои козыри, привлечь к себе внимание, этот неожиданный Сонин собеседник. Говорил не спеша, иногда запинался, подыскивая нужные, соответствующие мысли слова. Говорил, а Соня исподволь разглядывала его. Теперь она вспомнила, что уже видела подростка при посадке. Он вошел в вагон с высоким, нарядно одетым, но сильно потеющим, не то от жары, не то от волнения, мужчиной лет сорока. Тот нес чемоданчик и сетку с провизией, а мальчик – большую модель планера. Мужчина суетился, устраивая мальчика в купе, просил проводницу и пассажиров доглядывать за сыном в дороге и все утирал пот с высокого выпуклого лба; а мальчик ловко пристроил свой планер на багажной полке, независимо, но приветливо сообщил пассажирам свое имя и покровительственно стал убеждать отца, что все будет хорошо.

Тогда Соня толком не рассмотрела мальчика, а лишь удивилась его взрослости. Но сейчас щелкнул у нее внутри какой-то выключатель, вспыхнула лампочка, и повадки мальчика, его речь, черты лица соединились, наложились друг на друга, образовали необыкновенный персонаж в проеме раздвинувшегося занавеса.

Да, меньше всего было в этом подростке ординарного. Прежде всего привлекала внимание внешность: высокий, стройный, на первый взгляд – худой; но теперь, когда рукава ковбойки были закатаны, Соня увидела смуглую крепость, плотность, упругость мальчишеских рук. Лицо производило аскетическое впечатление: продолговатое, немного сжатое с висков, с изящным носом, который можно было бы назвать прямым, если бы он слегка не утолщался в первой трети хрупкой кости, образуя породистую горбинку. Большие, чуть выпуклые глаза приобретали недетскую задумчивость из-за тяжелых век. А полные, четко очерченные губы плотно смыкались, едва мальчик замолкал.

Где-то Соня уже видела этот гладкий лоб, отделенный от остального лица безупречной линией бровей и осененный вьющимися волосами, этот скорбный рот и полуприкрытые веками глаза. Да, да, напоминает портреты молодого Блока. Только цвет глаз не серый, а карий, и кудри приведены в тщательное соответствие с требованиями правил поведения учащихся. А в остальном – не только похожие черты, но главное – то же выражение духовности и внутренней сосредоточенности. И она, спрашивая, как мальчика зовут, не сомневалась в ответе. Конечно, Саша. Александр Горелов. Ученик седьмого класса Шадринской школы, возвращающийся домой из Москвы, где он проводил каникулы у отца, того самого потного мужчины с авоськой, у которого в Москве жена – не Сашина мать, и дети – не совсем Сашины братья и сестры.

Немного обескураженная той спокойной простотой, с которой мальчик в ответ на ее банальные вопросы сообщил ей далеко не банальные обстоятельства своей жизни, Соня примолкла. Ей казалось, что теперь продолжать их с Вовкой  безыскусную болтовню было бы бестактно по отношению к Саше.

 

* * *

За окном смеркалось. В пристанционных домиках, мелькающих вдоль полотна, уже кое-где зажгли электричество. Вспыхнул свет в вагоне.

— Тетя Соня, расскажите сказку, — попросил Вовка.

— Ладно, — согласилась девушка. Она посадила малыша на колени, освободив Саше вторую откидную скамеечку. Все двери в купе были закрыты. В конце вагона хлопотали проводницы, готовили чай. Троица устроилась в коридоре уютно и уединенно.

— Сказка называется «Старый дом», — начала Соня, — а написал ее Андерсен.

Соня читала эту сказку давно, еще до войны, и сама помнила ее смутно. Но была уверена, что старший из ее слушателей, конечно, знает и «Оловянного солдатика», и «Дюймовочку», и «Новое платье короля». А хотелось именно его заинтересовать. И, не боясь, что ее упрекнут в неточности, в вольности, девушка принялась импровизировать.

Она рассказала об огромном старом доме, верхний этаж которого выступал над нижним, о лестнице с медными блестящими шарами, о скрипучих ступенях, о портретах в темных рамах. Хозяину дома было трудно спускаться по скрипучим лестницам, обходить полутемные комнаты, но он неуклонно проделывал это каждый вечер, потому что ему было ужасно одиноко и грустно и он все надеялся кого-нибудь когда-нибудь встретить в своем большом доме. Вдруг из-за портьеры выбежит хорошенькая кудрявая девочка или мальчик в бархатной курточке. Старик зажигал свечу в серебряном подсвечнике, брал трость. Причудливые тени плясали по стенам, как отражения убегающих людей, и старик спешил за ними, спотыкаясь, кашляя, и один раз даже упал и долго не мог подняться. А между тем, и девочки, и мальчики, и красивая дама в синем платье не могли уже встретиться старику, потому что все они давно умерли…

Тут Соня поняла, что начинает декламировать тургеневские «Сенилья», и сменила тему.

Так текла сказка, обрастая новыми подробностями, которых в помине не было у Андерсена. Уже принес в дом к старику соседский мальчик своего оловянного солдатика. Уже по ночам солдатик стал вести длинные беседы с тисненой обивкой, которая знала одну-единственную расхожую истину: «позолота сотрется – свиная кожа останется». И вот уже игрушечный солдатик провалился в щель под пол. И старик решил достать его оттуда, ибо это был подарок его маленького друга, а старик очень любил детей. Но когда старик хотел приподнять доску, его больное сердце не выдержало и разорвалось.

Соня чувствовала, что совсем удалилась от оригинала, что конец был какой-то другой, более веселый, но она уже сама погрузилась в грустное настроение нафантазированных подробностей; она уже видела, как влажно блестят глаза Саши, слышала, как сопит носом Вовка, и ее несло по течению:

— Старика похоронили, за гробом его никто не шел. Только маленький мальчик смотрел ему вслед из окошка. Дом разобрали на дрова, а оловянного солдатика, которого нашли при разборке дома, сдали в утиль на переплавку вместе со старыми шпингалетами от оконных рам. А вот свиной коже повезло. Она была еще такая прочная, что старьевщик продал ее барабанных дел мастеру, и тот сделал штук пять отличных барабанов. Они попали в казармы, и когда по улице, где когда-то стоял старый дом, шел полк солдат, барабан хвастливо орал: «А что я говорил: позолота сотрется – свиная кожа останется!» Но мальчик, который к тому времени подрос и научился понимать язык вещей и животных, не был согласен со свиной кожей, как когда-то не был согласен с ней маленький оловянный солдатик. Мальчик думал, что даже когда прорвется свиная кожа, останутся любовь, верность, память о прошлом, доброта…

Соня замолчала. Она старалась не смотреть на своих слушателей. Если во время рассказа она сама приходила в возбуждение, в то особое, приподнятое состояние чувств, которое управляет рассказчиком, а не он им, то потом всегда ощущала сильную неловкость, как будто вышла на люди не вполне одетой. Поэтому она любила рассказывать в темноте. Но коридор вагона был залит светом, и хотя слушатели ее были всего двое мальчишек, Соня хотела бы сейчас расстаться с ними.

— Он спит, — своим особым глубоким голосом сказал девушке Саша. — Я отнесу его.

И только тут Соня почувствовала, как затекли ее колени, и поняла, что означало Вовкино сопенье. Подросток подошел к ней, но она, отрицательно покачав головой, ловко подхватила малыша под коленки и спину, пошла с ним в свое купе.

— Иди пить чай, — шепнула Соня, проходя мимо Саши. Он опустил ресницы в знак согласия.

* * *

Как быстро знакомятся люди в дороге! И часу не просидела Соня с мальчиками в коридоре, а в купе за это время холодноватый, казенный порядок сменился обжитой безалаберностью. На Сониной постели были разложены фотографии – семья капитана в Москве и ее окрестностях. На столике вяло пузырилось в стаканах недопитое пиво, перекатывались два нечищеных яйца, спотыкаясь то о груду пирожков, то о початое кольцо колбасы. За столом сидели Колюня, капитан и его жена. Двое последних усиленно потчевали первого и в то же время успевали подсовывать ему то одну, то другую фотографию и подробнейшим образом их комментировать.

Соня предостерегающе указала глазами на спящего мальчика, но капитан беспечно махнул рукой:

— Теперь его пушками не разбудишь.

И, приняв Вовочку к себе на колени, мгновенно освободил его пухлое крепкое тельце от шелухи рубашонки и штанишек, положил сына на верхнюю полку, прикрыл покрывалом, задраил окно, сделал из своего ремня ограждение, чтоб мальчик не свалился, – и все это в одну минуту. А его жена тем временем устроила Соню у окна, очень споро очистила столик от объедков, подрезала колбасы и ноздреватого серого хлеба, налила в чистый стакан пива, достала помидоры и какую-то удивительную, прямо светящуюся от жира копченую селедку; и вот они уже вчетвером ведут тот сумбурный, ничего не значащий разговор попутчиков, озаряемый то и дело сполохами откровенности, которую могут позволить себе люди только перед чужими, теми, кто не знает тебя, кто поверит твоей интерпретации фактов и событий, кто не станет разбирать твою жизнь с родственниками и соседями, кто не окажется тебе судьей, которых так много, а лишь исповедником, в которых мы так нуждаемся.

И вот еще ста километров не отстучали колеса поезда, а капитан и Колюня уже курили в коридоре у открытого окна, причем Колюня затягивался неумело и так осторожно, как будто папироса была начинена порохом; а жена капитана – ее звали Люся — и Соня в купе разбирали и примеряли купленные Люсей в Москве обновки и неумолчно при этом болтали.

— Тебе должно идти синее и коричневое, — убежденно говорила Люся. — Ты светлая, и глаза синие. А мне идет черное и красное.

— Но ведь вы… ты (это «ты» далось Соне с трудом, но Люся доказала, что три года разницы — это пустяки) тоже светлая, и глаза синие.

— Не синие, а серо-зеленые, во-первых, а во-вторых, я ниже и пухленькая. Я в коричневом совсем всякий вид теряю, у меня все сливается. Коричневое только на высоких хорошо смотрится. А вот каблуки ты зря не носишь. Хоть маленький каблучок — большой рост тебе не позволяет, — но он все равно ногу украшает. А впрочем, у Коли такой рост, что ты и высокий каблук можешь покупать.

— Да я же тебе говорю, Люся, что у нас ничего нет — ну ни вот столечко. Просто так совпало, что попросились в одно место. Мы ведь пять лет вместе проучились и товарищами даже не были.

— Вот то-то и оно. Знаешь, я тебе что сейчас скажу: ты, Соня, про то, что было в институте — забудь. Я когда в техникуме училась — тоже думала, что у меня муж будет вот такой-то и такой-то. Пока Владимира нет, я тебе признаюсь — я хоть сама маленькая, а обожала высоких мальчишек. У меня все кавалеры были — капитан баскетбольной команды, потом еще прыгун с шестом. И все брюнеты. Очень мне брюнеты нравились. Сама я тоже спортом занималась — первый разряд по художественной гимнастике. И любила, чтобы вокруг меня много народу было, чтоб все куда-то бежали, чтоб смеялись, чтоб опаздывали, и чтоб ссорились – кому мой чемоданчик с тренировки нести. А вот кончила я техникум, поехала по распределению в Архангельск, поселилась в бараке, работать пришлось с мужиками, такого насмотрелась, наслушалась… Я уже про матерей этих одиночек не говорю. Я про семейных. Как бы это тебе объяснить: ну вот если бы я жила в другом городе, хоть бы в своем Балашове или вот в Алейске, да у мамы или у хороших людей на квартире – я бы эту мысль сразу не ухватила. А так на этой проклятой рыбодобыче, да в бараке, да за стеной пьют и матерятся, да ребенки по коридору до часу ночи бегают, потому что мамке с папкой негде нового нажить — так я через сколько-то месяцев поняла, что у женщины две судьбы разные — в девушках одна, в бабах другая.

— Ну, это от самой девушки зависит, — скорчила гримаску Соня.

Ее забавлял этот сумбурный, горячий шепот незнакомой женщины. Для нее все это было внове. О любви, о замужестве до сих пор она вела разговоры только с близкими подругами – такими же платоническими идеалистками. В активе у них были считанные поцелуи, туманные письма. Впрочем, любимая ее подруга Ася даже замуж полгода назад вышла, но и это замужество все пока еще насквозь было розовое и голубое: дружба с мальчиком с восьмого класса, чтение Диккенса на веранде, в театр и в кино только вместе, и милое смущение на лице в первые дни после свадьбы. А того, что будет потом — скука, холодность, раздражение, упреки, — этого ни Соня, ни Ася не могли бы предвидеть.

А вот Люся уже все это знала. Посмеиваясь над Сониной снисходительностью, она говорила:

— Дурочка ты! Я уже шесть лет все это вижу, и в Архангельске, и у нас в Алейске:  ведь в военном городке вся жизнь на виду. Всякая девчонка — королева: студентка ли, работница, официантка или, скажем, медсестра. Пусть некрасивая даже, пусть парни не ухаживают — но зато мама с папой нежат, не костюм, так хоть чулочки шелковые стараются справить. Забот у нее никаких: только перед зеркалом крутиться или книжки читать — какой у кого характер. Конечно, надо и полы вымыть, и в магазин сбегать — но ведь это все тебе велят; ты сделаешь — и из головы вон. А главное — мечтать она может, даже если последняя конопатая неказюха, — и о принце, и о добром, умном, который ее разглядит. И как на руках носить будет. И самого высокого к себе примеряет, самого брюнета. И идет она вечером по улице — со стороны глянь, так, воробушек в лицованном пальтишке — а в душе — королева и есть. А вышла замуж, хоть и по любви, хоть и сама красивая, хоть и он красавец — ой, Соня, как женщине худо живется! Главное — кругом сама, за все она отвечает — чтоб денег хватило — она думает, чтоб тепло было — она, чтоб одеты — тоже. Я уже про работу не говорю — работают и девушки. Я про жизнь. Как-то у нас так принято стало, что за все у нас в семье жена заботу несет. Ребятишек в детсад, покормить, помыть, книжку почитать. Чтоб настроение у мужа было хорошее, и чтоб ноги у него не промокали. Я вот на своих-то кавалеров, высоких брюнетов насмотрелась. Правда, из техникумовских только одного женатого встретила, но и в гарнизоне у нас такие есть, и в Архангельске был один инженер и один старпом с торгового судна. В компании — весельчаки что надо, душа-ребята, с себя последнюю рубашку снимут. На работе — огонь. Зарабатывают отлично и даже не пропивают. Ну, один, скажем, за девками бегал. Но даже про тех, что «хорошо» с женами жили… Ну, что же тут, скажи, хорошего? Он пришел с работы, а она чуть раньше — и прилегла: ну, женские дела, недомогает. Так ведь он даже не спросит, что с ней, а только: ну-ну, не ленись, обед давай, меня Васька ждет в шахматы играть. И она ему подает и посуду потом моет… А если у него на работе неприятности, он чернее тучи, и она его утешает. А если у нее что-то на работе или дома не ладится, то он ее и слушать не станет: ах, бабские сплетни. И дети шалят — ее беда, и старики хворают — его даже родители — опять ее забота. И так она, бедная женщина, от забот надламывается, старится, что через год-два ничего от прежней девчонки не остается.

— Ну, сколько красивых женщин, даже пожилых, — вставила Соня.

— Да я не о красоте говорю. Ты в душу замужней женщине загляни. Ведь все они — бабушки, ворчуньи, заботницы. Все без мечты, без озорства. Все в мелких хлопотах. А рядом с ними их мужья — все в мальчишках, в сыновьях, во внуках у собственных жен ходят. Это потом женщины уже привыкают. А в первое время как хочется завыть, завязать голову, да к маменьке под крыло, чтоб кто-то утешил, пожалел, посоветовал.

— И тебе от Владимира хотелось?

— Нет, я к нему вместо матери под крыло убежала. От другого…

— Второй раз замужем?

— А я о чем говорю? Ты все свое девчонское выкинь из головы. На рост, на красоту, на ум не смотри. И даже на любовь на эту. Она как спичка — вспыхнет, и нет ее. А вот как почувствуешь, что душа у человека большим теплом горит, не только для тебя, для всей жизни, тогда не ломайся. Мужчина должен быть тебе опора, защитник твой, болеть за тебя всю жизнь.

Соня слушала, и смешными казались ей Люсины откровения. И смешным казался круглолицый, маленький капитан Владимир в роли заступника и опоры. Как жалким ей показался вчера Лилин немолодой, но молодящийся писатель. Нет, она не торопилась ни замуж, ни любить. И уж, конечно, не заботы, не опоры, не опеки, не покровительства старшего или сильного хотела она в любви, а равенства, соревнования. Напрасно старалась для нее Люся, говорившая великую истину. Перед ней сидела та самая девчонка-принцесса, глухая и слепая к чужому жизненному опыту, радостно готовая повторить все сделанные до нее ошибки и пролить все положенные ей слезы. И Люся, вздохнув, поняла это и уже как-то суше сказала:

— Сор-то помоги мне вынести, не могу все захватить.

Они вышли в коридор, где Владимир и Колюня вели очень умный разговор о перспективах целины и международной политике. Эти были довольны собой и друг другом. Владимиру приятно было, что он не ударил в грязь лицом перед парнем с университетским значком, а Колюня, который впервые в жизни беседовал на равных не со своим братом-студентом, а с самостоятельным человеком, тоже как бы поглядел на себя со стороны: да ведь я-то уже, оказывается, не мальчик, меня-то всерьез принимают.

Как только дверь купе щелкнула, Владимир оглянулся:

— Э, да вы, девушки, не то делаете. Минуточку! — Он заскочил в купе, выдернул откуда-то старую газету, соорудил из нее кулек, заставил высыпать в него весь сор, и через полминуты вернулся из тамбура, на ходу закуривая новую папиросу.

— Вы, девчатки, там укладывайтесь, — сказал он жене и Соне, — а мы еще покурим.

Колюня засомневался:

— Нам тоже пора.

— Ничего, Николай. Пусть они спокойненько, без нас, без стеснений всяких улягутся, лифчики там снимут, кремы намажут. Или твоя не употребляет?

— Сонька-то? Кто ее знает? Она не моя. Так, учились вместе.

* * *

Ночью Соня просыпается несколько раз. В первый, когда маленький Вовка просит пить. Люся что-то роняет в поисках стакана. Но в то же мгновение сверху бесшумно спрыгивает Владимир и, безошибочно нащупав стакан, приносит воду. Мальчик пьет со сладким причмокиванием и засыпает, видимо, на полуглотке. Отец и мать шепчутся:

— Я его возьму наверх, тебе тесно…

— Нет, не надо тревожить. И наверху дует…

— Тогда возьми мою подушку…

…И вот опять все затихло, только дрожит на ходу вагон, постукивая на стыках рельс. Соня лежит на левом боку, чуть согнув (насколько позволяет ширина полки) колени, подсунув ладонь под щеку. Слабое движение встречного воздуха, даже сквозь закрытое окно щекочет ее голую шею. Соня просто физически ощущает себя вовлеченной в какой-то большой круговорот людей, вещей, природы. Нет, не через пять дней, а уже сегодня вечером началась эта ее новая жизнь, разорвался круг примелькавшихся, знакомых людей, представлений. Что-то сдвинулось с места и в ней самой. Никогда раньше не встречала она таких мальчиков, как этот Саша, никогда не вела таких разговоров, как с Люсей. И никогда не думала того, что думает сейчас. Она думает, может быть, Колюня совсем не такой скучный и однозначный, каким он ей представляется. Да и скорее всего многие из ее однокурсников, которых она сторонилась, как людей примитивных, между тем жили своей сложной, но просто неизвестной ей жизнью. Кстати, не разговорись с ней Люся, осталась бы она в Сонином представлении серенькой, домовитой офицерской женой. А со сколькими людьми в их группе они так и не обменялись за пять лет и полусотней слов! А собственно, что знает она, Соня, о Вадиме, которому перед отъездом обещала писать подробные отчеты о своей жизни? Пожалуй, ничего достоверного, кроме того, что он начитанный молодой человек. О чем они говорили, колеся по вечернему, а в последние недели и по ночному, теплому, сладко пахнущему, то акацией, то липой, городу? О Блоке, о Пастернаке, о Кедрине. Об альпинизме, как средстве воспитания характера. О возможности дружбы между мужчиной и женщиной. И ведь волновались, спорили и даже ссорились. А было ли из-за чего? Теперь Соне кажется, что нет. Она чувствует себя сейчас такой взрослой, умудренной, по сравнению с Вадимом, который остался в том же замкнутом кругу акаций, байдарочных походов и пухлых томиков на некрашеных полках! И тут Соня вспоминает, как впервые пришла к Вадиму в гости: было два часа ночи, они пробродили и проговорили и даже не подозревали, что уже так поздно. Им просто смертельно захотелось есть, и Вадим отпер своим ключом дверь, провел ее через аккуратненькую прихожую в свою комнату (это показалось тогда Соне так аристократично — «своя» комната), и там они, сидя на корточках возле книжных полок, она — жадно ела бутерброды с маслом и редиской; он читал ей стихи Гудзенко. Впрочем, от своего бутерброда он тоже не забывал откусывать.

Соня вспоминает эту светлую даже при электрическом освещении комнату, с ее особой атмосферой книг, рабочего беспорядка на письменном столе, небрежно брошенные на спинку стула коричневую куртку Вадима и свою синюю кофточку – она почему-то запомнила, что кофточка и куртка были рядом; удивительный вкус бутербродов с маслом и редисом – она никогда таких раньше не ела; и у нее становится тепло на душе. И хотя чувство собственного превосходства еще несколько пузырится в ней, как крем-сода в стакане, но Соне уже хочется побеседовать с Вадимом, рассказать ему о своих новых впечатлениях и высказать новые мысли о нем самом, об их отношениях… Она уже начинает сочинять свое первое письмо к нему: «Привет тебе, не разомкнувший Круга! Все тот же абажур и то же стекло на столе с отбитым краем? И та же чистая рубаха по утрам, отглаженная мамой? И те же бутерброды с редисом?..»

Поезд постепенно набирает ход. Сонина мысль, вначале такая четкая (как ей кажется), скользит, ускользает. Она уже не формулирует фразы письма, а лишь ставит его основные вехи. Вскоре даже и этого не получается. Слабая улыбка пробегает в последний раз по мягким губам девушки. Она спит.

* * *

Второй раз Соня проснулась от смутного ощущения какой-то перемены, непорядка. Ей чего-то не хватало во сне. Это «что-то» оказалось монотонным, убаюкивающим движением. Оно прервалось, и, видимо, давно и надолго. Это была одна из тех затяжных ночных стоянок, которые продиктованы таинственными нуждами не пассажиров, но поезда: то ли меняется поездная бригада, то ли набирается вода и уголь, то ли что-то смазывается, проверяется. А может быть, просто поезд выбился из расписания, и вот он нервно и чутко всхрапывает где-то на девятом пути, вдали от вокзала, и огромный желтый глаз железнодорожного фонаря бьет в вагонное окно, и какие-то гудки покрикивают справа и слева; изредка пропыхтит рядом одинокий маневрирующий паровоз, может, даже свой собственный, бегавший напиться, как распряженная лошадь от своей тяжелой телеги.

В Соне проклюнулась какая-то щемящая тоска, непонятная тревога. Эта полуночная долгая остановка будила неясные, но безусловно недобрые воспоминания. И чтобы развеять свой страх, девушка неслышно встала, накинула поверх халата лыжную куртку и вышла в коридор. Пожилая полная проводница – тыква-перехватка — проходила в это время мимо их купе и недовольно покосилась на Соню (как ей показалось). В другом конце коридора курил в открытое окно седой военный с тремя крупными звездами на погонах. Соня прижалась лицом к стеклу, но с этой стороны к их поезду вплотную был поставлен товарный состав, и она видела, насколько хватало глаз, только коричневые дощатые коробки, с наглухо задраенными дверями, с маленькими оконцами под самой крышей.

Снова закричал чей-то жалкий гудок, где-то лязгнуло, зашипело и тронулось в отдалении, тихо-тихо постукивая колесами, позванивая буферами. И Соня вдруг поняла, откуда такая тоска и страх. Ночные стоянки товарных теплушек, многие месяцы мотавших эвакуированных по стране, остановки и отправления без расписаний, стоянки по две-три минуты, стоянки, во время которых можно было сходить в баню и можно было отстать от эшелона, а можно было и попасть под колеса внезапно тронувшегося состава, одного из тех, под которыми приходилось пролезать – вот что напомнила ей эта остановка. Девушка стояла неподвижно, опустошенная этими даже не воспоминаниями, а как бы заново пережитыми ощущениями, и ей казалось, что сейчас где-то рядом взвоет, падая на вокзал, бомба, и дернет напуганный паровоз, обливая пассажиров теплушки кипятком с маленькой буржуйки, и вскрикнет на нарах умирающий от рака старик.

Шумно вздохнул в другом конце коридора военный, и Соня подумала, что он тоже вспоминает какие-то свои военные вокзалы, наверное, еще более страшные, чем ее. За спиной что-то щелкнуло. Соня оглянулась. Дверь соседнего купе открылась, и вышел Саша, заспанный, в одной майке и мятых брюках. Молча подошел мальчик к Соне и стал рядом, напряженно вглядываясь в вереницу теплушек, словно пытаясь разглядеть в ней что-то свое. Его всклокоченная голова была слишком большой по контрасту с тонкой голой шеей и голыми плечами. Маленьким и одиноким показался он сейчас Соне, и она обняла его, чтобы согреть и успокоить, а когда почувствовала, как вздрагивает под рукой его хрупкое плечо, сняла с себя лыжную куртку и набросила на Сашу. Так они стояли некоторое время, молча, прижавшись, согревая и успокаивая друг друга. Потом Саша сказал, не поднимая головы, глухим голосом:

-— Мою маму ночью бомбой убило, она в санитарном поезде работала…

Не зная, что сказать мальчику, Соня только крепче прижала Сашу к себе. А он, не отрывая глаз от окна, как будто именно там находился его невидимый собеседник, говорил:

— Тетка ругается, зачем поехала, зачем младенца бросила, за дролей, говорит, увязалась, не захотела своей честной судьбы дожидаться.

Саша вдруг резко сбросил Сонину руку со своего плеча и, повернувшись к ней всем лицом, всем своим разгневанным существом, прожег ее пылающими на бледном лице глазами:

— Но ведь это неправда! Ведь она родину защищала, она же раненых спасала, она себя не пожалела…

Он замолчал так же внезапно, как заговорил, опять отвернулся к окну, нахохлился. Соня провела рукой по его волосам, по выпирающей скуле и стала судорожно гладить нежную детскую шею и острую голую ключицу. Мальчик поймал ее руку и стиснул, что было силы, вдавливая ее пальцы в свое плечо.

Сзади, неслышно ступая, подошел седой военный, тоже погладил Сашу по голове:

— Спать пора, молодежь, — сказал он и с упреком взглянул на Соню, — сами полуночничаете и братишку тревожите.

— Мы сейчас, — почему-то шепотом ответила девушка.

Военный ушел в свое купе. И в ту же секунду очень тихо, плавно, без гудка, без свистка тронулся их поезд. Важно, медленно проплыл мимо окна товарный состав. Потом проползла чуть освещенная водокачка, проскользнул семафор, побежали какие-то жилые постройки, замелькали темные купы рощ, и наконец, лихо гудя, пронесся стрелой встречный экспресс. Тут и их паровоз загудел и еще прибавил ходу.

— Спать надо, — повторила слова военного Соня. И с мягкой настойчивостью, не отпуская плеча Саши, подвела мальчика к его купе.

Дверь отворилась почти бесшумно, и Саша шагнул в полумрак…

* * *

В третий раз Соня просыпается на рассвете. За окном — сырой серый туман. На стекле оседают его капельки. Соне кажется, что в целом мире ничего сейчас нет, кроме серой мглы и этого летящего сквозь нее поезда. Нет прошлого, родных, друзей, университета, Москвы. Нет Барнаула и ее будущей, полной приключений жизни, нет Алейска с его военным городком, в котором живут Люся, Владимир и Вовка, нет Шадринска, в который возвращается Саша. Если бы дело происходило в шестьдесят пятом или семидесятом году, Соне бы пришло в голову сравнить их поезд с ракетой, потерявшей управление и летящей в мировом пространстве без всякой надежды на возвращение. Но сейчас Соня в пятьдесят пятом году и мыслит категориями докосмической эры. Ей представляется, что мыльные хлопья тумана вобрали, всосали в себя  и аккуратные пристанционные домики, и пятнистых коров, и желтеющие хлебные поля, которые вчера вечером еще пролетали за окошком. И разномастные, разноростные городские поселения съел туман, и белые палаточные пионерские лагеря, и слепящую поверхность Черного моря, и залузганные подсолнухами южные базары, и деревянные тротуары маленьких северных городов — все, что когда-либо повидала Соня в своей короткой жизни. И теперь вот ей осталось только это купе, вагон, и – как предел дальних странствий – путешествие до вагона-ресторана.

В другом состоянии духа и тела Соня тут же бы принялась от этой отправной точки сочинять роман из жизни поезда, летящего в тумане. В нем скучный Колюня обнаружил бы неожиданную душевную тонкость, сплелись и расплелись судьбы капитана, Люси, седого полковника, самой Сони, подросшего в бесконечном путешествии Саши. Пассажиры поезда влюблялись бы, ревновали, выбрасывались на ходу в туман… Но сейчас Соня слишком утомлена, слишком пресыщена мыслями и впечатлениями, чтобы сочинять романы. Она только чувственно осязает, даже сквозь закрытое вагонное стекло, безбрежность и вязкую плотность тумана, только воспринимает как факт отчужденность их поезда от остального мира, только смиряется с тем, что так будет теперь всегда. И с этими ощущениями девушка опять погружается в сон.

* * *

Голова у Сони чугунная. Она не раскрывает, а разлепляет, раздирает склеенные сном ресницы. Беспокойная ночь не прошла даром. А между тем их купе уже полно дневного дорожного гомона и летнего солнца, проникающего во все уголки. И уже чувствуется, что через пару часов оно, купе, превратится из прохладной спальни в душный ад. По всему этому и по тому, что семья капитана и Колюня не только умылись, но и позавтракали, Соня догадывается, что уже поздно.

— Пол-одиннадцатого, — отвечает на ее вопросительный взгляд Люся. — Зато умоешься быстро, сейчас никакой очереди нет. И чай мы тебе взяли, два стакана.

Соня немного конфузится своего бледного, осунувшегося лица, развившихся, сбитых волос — все это видно ей в дверное зеркало. Ее покидает обычное спокойствие, уверенность в себе. Пожалуй, она бы меньше стеснялась, не будь рядом такого подтянутого свежевыбритого Владимира; если бы Люсины волосы, с вечера накрученные на бигуди, не лежали такими ровными волнами; если бы щеки Вовочки не так горели от умывания. Даже Колюня, обычно такой нескладный, выглядит опрятней ее в немнущихся байковых брюках. И только уже пришедший в гости Саша радует Сонино сердце своими жеваными штанишками и оторвавшейся на рубашке пуговицей. И не только по небрежной одежде ощущает Соня в мальчике родную душу, но и по осунувшемуся личику, на котором следы ночных слез, и по ясному, радостному и в то же время настороженному взгляду, которым он сопровождает свое «здравствуйте».

Когда Соня возвращается из туалета, у нее уже другой вид и соответствующее ему самочувствие. Вместо мятого халатика на ней черный сатиновый сарафан, в талии отрезной, со слегка расклешенной юбкой. Благодаря своему цвету и фасону он худит Соню (а ей всегда хочется быть потоньше, как всякой девушке), а красные букеты, разбросанные по черному полю материи, делают платье достаточно нарядным и молодежным. Русые свои волосы девушка расчесала под краном, и они опять образовали еще влажный венчик завивки вокруг разгладившегося и зарумянившегося лица. Капельки с этого венчика скатываются на уши, на крепкие загорелые плечи, и Соня смахивает их кончиками розовых от мытья пальцев. И попивая чай с московскими булками, сыром и Люсиным домашним вареньем, Соня незаметно для других взглядывает на себя в зеркало и улыбается! Она опять уже видит себя лихой девчонкой-первооткрывательницей, опять пытается прочесть в складке своих румяных губ необыкновенную будущую судьбу, а в небольших, серых, всегда чуть усмехающихся глазах — волю к жизни, проницательность и ум: все то, что ей кажется необходимым для самостоятельной жизни.

И все это как будто там есть, и девушка приходит в самое оптимистическое настроение и переполняется благорасположением ко всем присутствующим. Она вручает Вовке розовый воздушный шарик, один из двух подаренных Лилей — другой лопнул вчера вечером. Она хвалит Люсину укладку и белую трикотажную блузку-тенниску — впрочем, и то и другое ей искренне нравится. Она восхищается заботливостью Владимира – но разве не был он действительно ночью трогательно внимателен к жене? Она ласково треплет по волосам Сашу, от чего тот смущается, дружески подшучивает над неуклюжестью Колюни, который хотел услужить соседям — поднять верхнюю полку Владимира, но обронил при этом на пол офицерскую фуражку и тут же, наступив на ее козырек, чуть его не сломал.

Короче, Соне радостно, весело, ее опять несет волна предчувствий, ощущений, озарений, и вдруг весь романтический настрой ее души рушится от столкновения с грубой прозой жизни. Колюня просит ее заплатить проводнице за постель, за вчерашний и сегодняшний чай за них обоих (Соня ведет их общие дорожные расходы по настоянию Колюниной матери). Соня лезет в свою черную клеенчатую сумочку и обнаруживает, что та десятка, которую она заплатила вчера московскому таксисту, доставившему их на вокзал, была последней.

— Все, — говорит она, смущенно улыбаясь Колюне. — Москва нас выпотрошила. Придется лезть в чемодан.

Они еще дома с помощью родных распределили свои подъемные — на билеты, на дорожные расходы, на кое-какие покупки в Москве и, наконец, — неприкосновенный запас: мало ли что случится в дороге или по прибытии. Этот энзэ спрятали на дно Колюниного чемодана. Остальные деньги попали в руки Сони. Впрочем, в Москве они по обоюдному согласию уже переложили несколько купюр из чемодана в сумочку. Но вот прошло два дня – и сумка пуста.

Соня заметила, как вытянулось лицо Колюни. Деликатная Люся зовет своего Владимира в коридор: по ту сторону, говорит она, замечательные пошли места.

— Неужели все деньги уже истратили? — кисло бубнит Колюня, пользуясь отсутствием капитанской четы и не обращая внимания на мальчишек, которые увлечены сравнением своих «кинжалов»: у Вовки это деревянный, ярко раскрашенный меч, а у Саши — маленький металлический кортик в ножнах – довольно удачная имитация настоящего.

— Ничего как будто не покупали… — ноет Колюня. — …Я же говорил, не надо в кафе ходить, — бормочет он, доставая свой чемодан из багажника и разыскивая под бельем деньги.

Наконец он извлекает несколько бумажек и протягивает их Соне. Но та с холодным замкнутым лицом не хочет делать встречного жеста. Она говорит оскорбленно:

— Пусть будут у тебя. Ты ими более аккуратно распорядишься. — И выходит из купе.

* * *

Через полчаса, когда Люся, Владимир с Вовочкой и Колюня выходят на перрон большого вокзала – подышать свежим воздухом, — Соня, лежа на животе и положив записную книжку на подушку, составляет список своих и Колюниных трат. Конечно, деньги все на месте, все сальдо с бульдо сходятся. Во-первых, за билеты до Барнаула они заплатили дороже, чем думали: собирались ехать плацкартным, а в кассе были только купейные. Во-вторых, Соня со сладострастием выводит в графе расходов напротив имени Колюни: «Плащ – 342 р. 64 к.». По стечению обстоятельств она сама выбивала чек, пока Колюня стоял в очереди к прилавку, и поэтому стоимость этой самой крупной их покупки ей известна до копейки. С тем же чувством она пишет против своего имени, смакуя подробности, которые должны будут шокировать Колюню: «Рейтузы дамские разм. 48 голубые и фиолетовые 27 р. х 2 = 54 р.». Что еще? — Два альбома репродукций Дрезденской галереи — 50 рублей, два билета в панорамный кинотеатр, шесть мороженых — дальше все расходы мелкие и поровну. Единственный грех на ее душе – посещение кафе на Сельхозвыставке, в котором они израсходовали почти 30 рублей на пирожные и крюшон, причем не только для них двоих, но и для сопровождавшей их Лили. Эту трату Соня вписывает великодушно в графу своих расходов, но в то же время помещает ее в соседстве с рейтузами и как раз напротив плаща, чтобы сразу стала видна несоизмеримость двух сумм – 340 и 84 (54 + 30). Внутренне злорадствуя, она отделывает, шлифует свой счет, вспоминая стоимость поездок на метро и стаканов газировки. В конце концов сумма их расходов оказывается даже больше, чем количество денег, которое оказалось в Сониной сумочке в день отъезда из родного города. Разница небольшая – пять-шесть рублей и составилась она, вероятно, из того, что тратила в Москве, такая же легкая, как и Соня, в отношении к деньгам Лиля. Она хотела бы истратить больше, все порывалась купить Соне и Колюне какие-то сувениры, конфет и печенья на дорогу, но Соня ее всячески осекала, останавливала, считая чрезмерным и то, что они спят, завтракают и ужинают в Лилином доме, стесняя и объедая очень пожилых Лилиных родителей, живущих на пенсию, тем более что Лилина мама в первый же день, когда Соня принесла к ужину колбасу, заявила, что в следующий раз она отправит любое приношение на помойку и что она не привыкла, чтобы к ней гости приходили как на пикник – со своими бутербродами.

И, вспоминая все эти подробности трехдневного московского транзита — большую прохладную, с окном на север, комнату в Лилином доме, старую, застеленную таким же старым пледом тахту, на которой они когда-то в школе шептались о мальчиках и на которой они сейчас тоже шептались три ночи (их уложили спать вместе) о Лилином писателе, — Соня понемножку теряет свой воинственный пыл, свое раздражение против Колюниной мелочности. Она представляет, как глупо будет выглядеть сама, вручая Колюне свои подсчеты. Как жалко будет выглядеть он… Соня вырывает из блокнота страницу, и когда поезд трогается и в коридоре пронзительно звенит Вовкин голосок и слышится бурчание Колюни, она высовывает руку из окна, и струя встречного ветра смывает с ее вспотевших пальцев прилипшие клочки бумаги.

* * *

Спасаясь от жары, Соня опять перебралась из купе в коридор. Здесь солнце появится только после обеда, а пока голубые линкрустовые стены чуть теплы, как скамейки в городском сквере к вечеру, и ветерок, пробивающийся сквозь уже запылившуюся шторку, овевает Соню такой же летней щекочущей прохладой, какая бродит по этому тенистому скверу на исходе дня. В сквер Соня ходила чаще всего с бабушкой. У Сониной бабушки — черные с сильной проседью волосы и удивительно гладкая, нежная, молодая кожа на шее, на руках и на щеках, окрашенных шафрановым румянцем. Все принимали их всегда за мать и дочь, удивляясь только, что они так непохожи. Но бабушка была не только редкой красавицей, но и необыкновенным человеком. Она учила Соню видеть мир. Соня была еще совсем маленькой девочкой, когда бабушка спрашивала:

— Какого цвета эта малина?

— Красная.

— Нет, она не красная. Она именно малиновая — темно-розовая с фиолетовым. А если вглядеться, то она — чуть седая, матовая, и волоски на ней пушистые такие. А какая ягода по-настоящему красная?

— Вишня!

— Нет, вишня или светлым отдает, оранжевым, или черным отливает. Клубника тоже оранжевая. А вот земляника иногда попадается натурального красного цвета,  если на теплом припеке вызрела, не под кустиком. Посмотри на нее — она как капельки крови…

А большой Соне бабушка говорила:

— Ты видишь уши этой женщины? Такие большие бледные уши бывают у людей с тонким музыкальным слухом и бедным воображением. Она стыдится того, что могло бы составить счастье ее жизни, а выставляет напоказ свои жалкие прелести.

В городском сквере бабушка обращала внимание Сони на черные кружевные тени деревьев у их ног, на игру солнечного луча в струе фонтана — «посмотри, если стать с этой стороны, то видна крошечная радуга», на движение облаков, на  лица и одежду проходящих мимо людей.

И сейчас, вспоминая свои вечерние прогулки с бабушкой, Соня раздумала писать  Вадиму — хотя именно для этого она раскрыла общую тетрадь и вооружилась карандашом, — а решила написать домой. Правда, из Москвы она послала уже открытку, но открытка – не письмо.

«Дорогие мои, — скользил карандаш по бумаге, — едем мы с потрясающим комфортом… Недавно проехали Волгу. Я разочарована. Ожидала большего… Интересные постройки в этих старинных городах — резные наличники, крылечки, навесы — настоящее деревянное кружево… С Колюней отношения отличные, но в принципе я бы хотела, чтобы нас направили на разные объекты…  Как вы там без меня?..»

— Тетя Соня, — к девушке неслышно подошел Саша, — возьмите, пожалуйста, вашу куртку. Я утром забыл отдать.

Мальчик стоял, так же прислонившись к стене, как и вчера, когда подошел к ней и Вовочке, но на этот раз в его позе было значительно больше принужденности, скованности, лицо его выражало нерешительность и смущение. Соня подумала, что Саша ищет ее общества и в то же время боится быть навязчивым.

— Садись, поскучаем, — пряча усмешку, пригласила она.

Посмеивалась Соня не только над мальчишкой, но и над собой, над той необъяснимой искрой интереса, которая в ней зажигалась, когда она видела это смуглое, лобастое лицо, эти заглядывающие в душу глаза, этот скорбно сомкнутый, но в любую секунду готовый о чем-то спросить рот. На Сашино лицо бабушка, кстати, обратила бы внимание, а его характер и судьбу определила бы как необыкновенные. Надо ей будет написать об этом мальчике…

А вопрос действительно подступал к Сашиным губам и сорвался, едва только Соня произнесла какую-то банальную, ободряющую фразу.

— Вы были на Эльбрусе, тетя Соня?

Соня с изумлением взглянула на Сашу, но, перехватив взгляд, устремленный на ее лыжную куртку, засмеялась. Два года назад в альплагере ей прикрепили к этой куртке значок альпиниста 1-й ступени, и с тех пор куртка и значок не разлучались. Впрочем, Соня действительно не то чтобы гордилась этим значком, но любила его. С ним были связаны самые добрые, самые возвышенные воспоминания ее студенческой жизни. И поэтому ей радостно и легко было отвечать на жадные вопросы подростка, поэтому, хотя за окном бежали дубовые и березовые перелески, облака накрывали своей тенью громадную, плоскую как стол низменность, а поезд грохотал на мостах через широкие плавные реки, — в коридоре купейного вагона буйными красками полыхали альпийские луга, на вершинах скудных скал расцветали холодные рододендроны, по слепящему снежному фирну шли в трусах, майках и черных очках-консервах цепочки альпинистов. Они же рубили ступени при ледовом подъеме и они же кубарем скатывались по травянистому склону, слегка тормозя ледорубами. Альпинисты пили, припадая к щиплющим губы и язык нарзанным источникам, черпали воду ладонями из бешеных горных речек, топили в котелках снег на неприступных вершинах. Они ночевали на ледниках и на голых скалистых уступах, жгли костер из дров, принесенных снизу на эту безлесную высоту, варили из концентратов густую лапшу с тушенкой и жидкий, обжигающий вишневый кисель и пели необыкновенные, суровые и грустные песни.

Соня даже изобразила одну из этих песен с такими словами в конце:

Шуткам не учат в наших лагерях,
Может, придется воевать в горах.
Вместо ледоруба возьмешь ты автомат
И, как на страховке, прижмешь его приклад.

Несмотря на минимум голоса у девушки, несмотря на безыскусность мотива и слов, песня взволновала мальчика. Скорее всего потому, что опять-таки шел всего лишь пятьдесят пятый год. И самодеятельные песни в исполнении доморощенных певцов еще не звучали под гитару в каждом сквере и из каждого окна, еще не были записаны на тысячи магнитофонных лент и не прокручивались на миллионах вечеринок. А маленькому, но сплоченному клану альпинистов эти неприхотливые куплеты – и сентиментальные, и шутливые – были просто необходимы ночью у костра после трудного восхождения и перед холодной ночевкой. И лишь там – под светом крупных, близких звезд – собирался по зёрнышкам первый фонд авторских песен, которые потом альпинисты и туристы развезли по студенческим и молодежным общежитиям. И, напевая негромко под стук колес, Соня снова представляла, как впервые сама услышала эти слова, осязала темноту, подступавшую к тесному кружку людей, видела маленький костерок, на котором булькает в котелке кисель из концентрата. В пламени этого костерка, выхваченное языком света покажется то лицо с обгоревшим носом и растрескавшимися губами, то грубый брезентовый рукав штормовки, то чей-то тяжелый отрикованный ботинок, то заросшая седой щетиной щека. Дошли до перевала, вымотанные до последнего вздоха, но не кинулись спать, а разбили лагерь, сварили ужин, поели — и теперь поют:

 Ваш хваленый Кавказ не обитель чудес,
 А бульвар, где пижоны гуляют.
 То ли дело в подходах нетронутый лес,
 Неприступная цепь Гималаев.
 Вот сюда бы водить за отрядом отряд
 Покорять за вершиной вершину… 

И дальше — трагическая история погибшей в Гималаях экспедиции.

Сидят новички у костра, слушают, вспоминают, как «сдыхали» сегодня на самом легком маршруте «бульвара, где пижоны гуляют», и чувствуют благоговение перед красноносым перворазрядником Митей Хесиным — помощником командира отряда, а тем более перед самим командиром, седым уже, но ловким и неутомимым мастером спорта по альпинизму.

«Нет, в альплагерь стоит ехать ради одних только песен», — чуть не вырывается у Сони. Но, вовремя проконтролировав свои эмоции, она облекает их в более точную мысль:

— Знаешь, Саша, и все-таки не природа самое главное, что мне нравится в альпинизме. Я там в альплагере самых лучших людей встретила. Много отличных людей. Ну, как бы тебе объяснить? Проценты вы проходили? Так вот, процентный состав человеческого общества разнообразен: если в обычной жизни, то сорок процентов средних людей, десять — плохих, тридцать пять — хороших, пятнадцать — отличных или как-то по-другому. А в альплагерях плохих и средних совсем нет, а отличных — так куда больше половины.

И Соня вспоминает, как в день прибытия их группы в «Алибек» на линейке начальник лагеря объявил благодарность за руководство спасательной экспедицией значкисту Гарфу. За участие в этой же экспедиции с инструктора Хесина сняли выговор.

А спасательные работы были опасные. Сигнал бедствия пришел ночью, и отряд, который вели Гарф и Хесин, вышел тут же. Митя рассказывал потом: в темноте они перелетали через такие трещины и пропасти почти без всякой страховки, что на обратном пути поджилки тряслись, когда в них заглядывали. А о том, как из глубокого ущелья доставали два трупа не дошедших до вершины товарищей и как транспортировали их в лагерь, Хесин предпочитал молчать.

Соня говорила, что все вновь прибывшие в лагерь были удивлены: почему такую серьезную экспедицию возглавлял значкист, то есть человек с самой низкой степенью альпинистского звания? Кстати, вид этого значкиста, худого, жилистого, с черно-пегой от седины головой, в заношенной ковбойке, к тому же доктора минералогических наук, никак не вязался с представлением о начинающем горовосходителе. А Гарф им и не был. Он с давних пор носил звание мастера спорта по альпинизму. Но прошлым летом на Памире в группе, которой он руководил, погибло трое. По собственной неосторожности. Но таковы суровые правила альпинистской этики – руководитель платит за все. Так мастер спорта с тридцатилетним стажем горовосходителя стал значкистом. Гарф мог бы послать альпинизм к чертовой матери: ему было пятьдесят лет, у него имелись возможности для любого организованного и неорганизованного отдыха, вплоть до путешествий на собственной машине, вплоть до приглашения за границу в гости к коллегам из Италии и Франции на их виллы на берегу Средиземного моря. Но он приехал значкистом в альплагерь, приехал поседевшим и помрачневшим туда, где его знали веселым и чернокудрым, приехал под начало тех, кого учил держать в руках ледоруб. Он не думал о том, позволят ли ему годы подняться опять на верхнюю ступеньку альпинистской иерархии, – он просто не мог без гор. Как не думал он о благодарности, когда бежал ночью на сигнал о бедствии. Гарф думал, что, может, спасет этих здесь, на Кавказе, раз уж не сумел спасти тех, на Памире. Он ведь не знал, что и «эти» уже не нуждаются в спасении, а только в том, чтоб тела доставили в лагерь, откуда их увезут родные.

А Митя Хесин, тот и благодарности не получил — только снятие выговора. А выговор Митя схлопотал за то, что на пари взошел на Сулахат, вершину, куда таскали всех новичков, — задом. Так они и совершили восхождение – «участники», отдуваясь от усталости, чуть не носом ковыряя эту самую Сулахат, а Митя, на виду у них у всех, повернувшись к ребятам своим длинным, ослепительно красным, в белых шкурках, облезшим уже восемь раз носом, а красавице Сулахат демонстрируя кисточку своего вязаного красного колпачка, довершавшего его сходство с Буратино. Конечно, это было чистейшей воды пижонство, но ведь нужно учесть, что Мите сравнялось всего двадцать пять лет, он был аспирантом истфака МГУ, жизнь била из него ключом и обычные альпинистские будни не могли израсходовать его энергии и жажды веселиться. А что он умеет быть серьезным, Хесин доказал как раз на спасательных работах. Впрочем, видимо, доказывал и раньше – иначе не попал бы в ночную группу.

* * *

Все это рассказывала Соня мальчику, кое-что приукрашивая, кое-что просто выдумывая (она, например, не знала: есть ли у Гарфа машина и может ли он поехать на Средиземное море – но почему бы и нет?), и видела, как разгорается в Сашиных пристальных глазах пламя восторга, удивления. Конечно, подумала она, если для нее, студентки университета из шумного южного города, много читавшей и немало видевшей, мир альпинистов был откровением, то для шадринского мальчугана, который навряд ли встречал в своем окружении хоть одного интересного человека, даже ее рассказы об альплагерях должны были стать вехой в жизни.

Так оно и было. Об этом свидетельствовали не только обжигающий взгляд Саши, но и медленный румянец, который постепенно разливался у него от скул к ушам, делая его строгое лицо более простым и детским.

Когда Соня замолчала, мальчик спросил, даже слегка задыхаясь от волнения или стыдясь неуместности своего вопроса:

— А как же дядя Коля?

Она не сразу поняла — о чем он? Потом вспомнила, что у Колюни на ковбойке такой же значок с Эльбрусом, и догадалась, что Саша уже категорично разделил все человечество на альпинистов и неальпинистов, присвоил ей все доблести Хесина и Гарфа и сомневается, можно ли их отнести к Колюне.

— А почему ты думаешь, что дядя Коля… не подходит для альпиниста? — Соня не знает, как выразиться.

— Он жадный.

Соня вспомнила, что Саша слышал разговор о деньгах.

— С чего ты взял?

Соня была великодушна. Впрочем, она не считала Колюню жадным, а в этот момент — и мелочным. Она стала длинно, но впрочем, не слишком убедительно доказывать, что дядя Коля – добрый и хороший. Вытащила из себя немногие известные ей факты Колюниной биографии и взялась объяснять, что в очень бедной семье, где немолодая женщина с трудом поднимает мальчика, юношу, фигурируют особые цифры доходов и расходов. И те суммы, которые спокойно восприняли бы семьи со средним достатком, бедных людей просто пугают, заставляют вести себя не совсем красиво. Но потом запуталась в своих доказательствах, и, пойдя на попятный двор, сказала:

— Значки получают все, кто один-два сезона провел в альплагере и взошел на две-три небольшие вершины. Но из этих людей не многие становятся настоящими альпинистами.

Они помолчали. В этом молчании стало слышно, как трепещет от ветерка оконная шторка, как хрустит в гнезде железный прут, на который шторка нанизана и который Саша нервно крутит длинными сильными пальцами. (Еще в этом молчании Соня угадала, что она сопричислена к «лику святых» и что она-то безусловно в глазах Саши – настоящая альпинистка).

Вдруг, неожиданно для Сони, а, может, и для себя Саша спросил:

— А вы потом выйдете за дядю Колю замуж?

Соня несколько, как это говорится, обалдела.

— Нет, — сказала она, оправившись от шока и опять про себя посмеиваясь, — не выйду. Дядя Коля меня не любит, у него невеста есть. И я его не люблю.

— А у вас есть жених?

— Пока нет.

— И у него, наверное, невесты нет, — почему-то вздохнул Саша. — И он, конечно, вас любит. Только сказать стесняется. Он вон как на вас смотрит.

Соня была глубоко убеждена, что Колюня никак на нее не смотрит, но ей показалось забавным и даже немного приятным, что мальчик уверен в ее неотразимости, и она не стала его разубеждать.

* * *

Разговор с Сашей не только забавлял девушку, но и вызывал в ней то легкое воодушевление, всплеск души, которые изредка бывали у нее в минуты особой откровенности с каким-нибудь близким или симпатичным человеком. Такое волнение Соня чувствовала, болтая с Асей, во время одного или двух разговоров с Вадимом. Такое соприкосновение души ощутила она когда-то в шестнадцать лет после беседы с малознакомым мальчиком на школьном вечере. Это показалось Соне настолько знаменательным, что она в тот же вечер написала мальчику романтическое письмо, полное восторга перед удивительным совпадением их внутреннего настроя. Он же принял письмо за объяснение в любви и повел себя как и подобает подростку-победителю, чем мгновенно разрушил все очарование и оттолкнул Соню от себя.

В Саше ее занимало, радовало не совпадение их внутреннего мира – откуда было взяться тождеству у двадцатитрехлетней девицы из шумного, бесцеремонного южного университета и тринадцатилетнего мальчика из глухого уральского городка? Ей нравилась в нем обостренность ощущений, его мгновенная, не по годам зрелая реакция на все детали окружающего, постоянно пульсирующий сгусток мыслей и эмоций.

Вот и сейчас, оттолкнувшись от персоны Колюни, Сашины мысли устремились к другой, видимо, не менее занимавшей его проблеме:

— А я вот никогда не женюсь, — сказал он, как будто подводя итог многолетним и мучительным раздумьям.

Этот почти трагический тон помог удержаться Соне от неуместной улыбки. Она только спросила:

— Почему же это?

—Все девчонки глупые и нехорошие.

— То есть как?  — Теперь уже можно было позволить себе рассмеяться.

— Они ничего не читают, они не любят лес, охоту, они самолетами не интересуются, ничем не интересуются — только записочками и поцелуями.

Соня опять была удивлена недетским характером Сашиного жизненного опыта, видимо совсем не похожего на мелкий, чистенький, спокойный ручеек ее школьных лет. Мальчик рассказывал, и перед Соней рисовалась его странная, необычная, одинокая жизнь тринадцатилетнего отшельника, индейца, охотника, лишенная томсойеровских проказ. С десяти лет у Саши было ружье, с шести — настоящие охотничьи лыжи. Старая тетка отпускала его на сутки-двое в лес, довольная, что он не вертится под ногами. Саша ставил силки, стрелял зайцев, лисицу. Он построил себе в лесу что-то вроде избушки, скорее шалаш, но вместительный, теплый. Там можно было развести костер, провести ночь даже зимой. Он и проводил эти ночи в одиночестве, слушая таинственные лесные шумы. Там, конечно, он рос духовно в десять раз быстрее, чем его сверстники: ведь ничто так не стимулирует работу мыслей и чувств, как жизнь наедине с природой. Но и дома жизнь его была тоже особая: много книг, которые он без разбору брал в библиотеке, авиамоделирование и опять — полное одиночество, жизнь без отца и матери, свободная от банальных догм и условных представлений, которые ребенок впитывает – с грудным молоком, с папиросным дымом застольных бесед, с бесконечными родительскими нотациями. И в то же время он, много знавший о жизни из книг, хорошо понимавший ее, благодаря своим одиноким раздумьям хотя бы над собственной необычной судьбой, был совершенно чужд того простейшего жизненного опыта, который исподволь накопили его сверстники. Эти здоровые полудеревенские ребята уже были наполнены смутными ощущениями ранней зрелости, вернее, раннего созревания. Привыкшие к более обильной и жирной пище, к спертому воздуху своих квартир, к малому пребыванию на свежем воздухе, к постоянному раздражению против скучных наук, которыми их пичкали, они уже почти все испытывали какое-то томление, и если мальчишки кое-как развеивали его бессмысленными шалостями и драками между и после уроков, то девочки, пышно созревшие, здоровые девочки, матери которых в их годы уже ходили на посиделки, видно, искали вполне определенных утолений своим чувствам, оскорбляя эту выламывающуюся из среды натуру.

Саша рассказывал:

— Знаете, она совсем на других не похожая. То есть я так думал. Она худенькая, маленькая. А задачки как здорово решает! Я ей принес книгу, «Таинственный остров», она за пять дней прочла. Она мне говорит: «Я хочу с тобой на охоту пойти». Я даже удивился. Потом говорю: пойдем. Я взял два одеяла, сахар, котелок — я для себя этого не беру. На лыжах она быстро устала и говорит: «Пойдем в твою избушку, а охотиться будем завтра». Я сварил чай, ей постелил у костра на ветках, ее укрыл, а она говорит: «Сядь рядом». Я сел, стал рассказывать про белок, а она стала меня обнимать и говорит: «Поцелуй меня».

Соня смотрела на Сашу и думала, что часто-часто будет он попадать в подобные ситуации: его страстный взгляд, отражавший жар души, будет ошибочно приниматься за взгляд искателя приключений, а полный, резко очерченный рот будет наводить на мысли о чувственности. И потом он был красив, чертовски красив и очень необычен во всем, а это всегда привлекает женщин — и пятнадцати- , и тридцатилетних.

Впрочем, опять же Соня так определенно не формулировала свои мысли, как и совсем не так ясно представляла жизнь Саши по его рассказам: для этого она была слишком молода. Девушка только остро чувствовала полное несоответствие внутреннего мира этого ребенка всему тому, что его окружает. И кроме того, ей казалось, что сам Саша это несоответствие хотя ощутил давно, но осознавать начинает именно сейчас, может быть, благодаря разговорам с ней. А может быть, просто благодаря их встрече, опять не подумала, а как бы только почуяла Соня. Ибо тайное самолюбование было ей присуще. И когда Соня со смехом рассказывала, что у нее никогда не было поклонников, то это была скромность паче гордости, потому что про себя она считала, что обыкновенные ухаживатели, которые окружали ее подружек – миловидных и немиловидных, не то чтобы не обращали на нее внимания, а как бы робели ее простоты, смелости суждений, отсутствия кокетства, излишней независимости. Наверное, Соня была права. Но к лицу ли положительной героине думать о себе с таким упоением? Однако из песни слова не выкинешь – она думала.

И сейчас, встав у открытого окна и позволяя ветру трепать свои светлые волосы, Соня все так же смутно, но с явным удовольствием думала, что предстала мальчику как оживший кадр из кинофильма, как персонаж со страниц каких-нибудь «Двух капитанов» – чистая, смелая, бескорыстная, образованная, ни на кого не похожая. И Соня улыбалась этим мыслям, этим обрывкам ощущений и уже не осмеливалась гладить Сашу по голове.

А он рассказывал о другом:

— Вы говорите, что девочки вырастут и станут другими. Но ведь не лучше, а хуже. Вот тетка все время только и говорит об одном: что денег мало. Пенсию за маму получает — говорит, что мало. Отца ругает, что тот редко шлет. Всегда сердитая, что зарплата маленькая. И весь вечер у нее только одни разговоры: хватит нам денег до получки, кому надо долг отдать или у кого занять. Книжек она не читает, радио не слушает. А жена отца! Эта только говорит: в какой очереди что дают — то шкафы, то шторы, то копченую колбасу!..

— Ну, а как же твоя мама? — спросила Соня и пожалела об этом.

По лицу мальчика прошла мучительная гримаса. Видимо, он уже задавался вопросом, какой была бы его мать, останься она в живых, и решил удержать ее там, где она находилась — в мире бесплотных и прекрасных идеалов.

— Мама — это мама. Она умерла.

Он вдруг замолчал и стал смотреть в окно, следя за огненным шаром солнца, который ближе к вечеру стал явственно обозначаться на горизонте, из желтого сделался малиновым, предвещая ветер.

Тогда заговорила Соня; она сообщала ребенку банальные истины, что дело не в особенности женской натуры, а в среде, в воспитании, и что среда и воспитание бьют по женщине сильнее, чем по мужчине, потому что она пока все еще неравноправная в обществе… Она говорила языком букваря по политграмоте, применяясь к возрасту слушателя, приводила примеры, рассказывала о своей бабушке, а в ушах Саши ее складная, живая речь звучала набатом ораторского искусства, он впитывал не только смысл слов, но и само их звучание: «уровень», «приниженность», «равнодушие», «чувствительность» — такие слова он только в книгах встречал, и как же они его волновали в устах девушки…

Ужинать Соня повела Сашу с собой в ресторан, вернее, с собой, с Колюней и с семьей капитана, и там за столом, когда Саша, казалось, был увлечен какой-то возней с Вовкой, а Соня, легко овладев вниманием сотрапезников, остроумно рассказывала, как им с Колюней удалось проникнуть на выставку Дрезденской галереи, она не раз чувствовала на себе восхищенный взгляд мальчика.

Ночь эту, вторую вагонную ночь, Соня спала крепко, без всяких сновидений.

* * *

С утра Вовка убежал в соседнее купе к Саше, а оттуда «в гости» к Люсе и Соне пришла немолодая дама в длинном синем капоте, с единственной глубокой, через весь лоб морщиной… Разломив лоб усилием мысли надвое, дама говорила:

— Отец мне, конечно, поручил присмотреть за ребенком. Но я ведь вижу, что ему со мной недостаточно интересно. Я далека от педагогических функций, как счетный работник. Напротив, ваш муж (кивок в сторону Люси), как командир Советской армии, вы сами, как мать мальчика, и молодые люди, возможно, с педагогическим образованием, представляете для него направляющую и питающую среду. Он ведь в том трудном возрасте, когда надо не приказывать, а заинтересовывать.

— Ничего, — умудренно и оптимистично резюмировала Люся, — доедет как-нибудь между людьми. Это не война, да и ему не три года.

— Конечно, ребенок достаточно самостоятельный, — солидно согласилась дама, — но все же, не позволяя себе вмешиваться в чужие обстоятельства, не нахожу его полностью созревшим для такого путешествия. Я бы на месте отца…

— Да нужен он отцу! — резко перебила ее Люся.

— Я предполагаю, что нужен, — после минуты мучительных раздумий, при которых морщина на ее лбу то обозначалась, то разглаживалась, ответила дама, — однако чувствуется, что отец несвободен в своих поступках и материальных действиях, ибо, как я поняла из отдельных фраз, моральный перевес в семье имеет его нынешняя жена. Если только мать Саши была его официальной женой…, — еще подумав, уточнила она.

На душе у Сони стало липко, и она под предлогом — отнести стаканы проводнице — ускользнула из купе. Капитан и Колюня ушли играть в домино к седому полковнику, мальчики опять стояли у окошка в коридоре. Саша очень хорошо ладил с Вовочкой. (Интересно, у его отца в Москве сын или дочь? Или и сын, и дочь?). Впрочем, с Вовочкой легко было ладить. Он был умненький, живой, но в то же время совсем не капризный и очень дисциплинированный. Стоило отцу или матери позвать его – он тотчас же отзывался, мгновенно делал все, что требуется. Если он ушибался, то не плакал, а только дул на больное место. И все время что-то рассказывал. Слушал он тоже охотно, и Соне опять пришлось рассказывать сказку. На этот раз она выбрала катаевский «Цветик-семицветик». Это была живая, остроумная, очень сюжетная сказка, и дети слушали ее с удовольствием. А потом Соня стала дурачиться с малышом, подбрасывать его на коленях, тискать, водить носом по его стриженой, колючей белобрысой макушке. От ребенка так сладко пахло свежестью, здоровьем, чистотой, что Соня не удержалась и поцеловала Вовку в ухо. А потом сказала:

— Хорошо я сказки рассказываю?

— Хорошо, — солидно подтвердил Вовка.

— Давай, бросай своих маму и папу, — поедем со мной. Я тебе буду каждый день сказки рассказывать.

Вовка на минутку замолчал, уставившись на Соню большими, голубыми глазами. Потом поспешно слез с ее колен и сказал:

— Я поеду с мамой. С тобой не поеду. — И пошел в купе.

У двери он еще раз как-то испуганно оглянулся на Соню. Девушка смеялась. Она еще больше восхищалась Вовочкой, его серьезностью и преданностью родителям. Но Саша даже не улыбнулся. Он как будто смотрел в окно, но ничего не видел перед собой, только пролетающие пятна: желтые, зеленые, серые. Потом он вдруг повернулся к Соне и сказал:

— Какой он глупый, Вовка. Если бы вы меня, тетя Соня, пригласили, я бы с вами куда угодно поехал. — На худой шее вздулся бугор спазмы, потом опал. Саша судорожно застегнул пуговицу на воротничке и ушел в свое купе.

А Соня все стояла у окна. Начиналось Предуралье, и девушка глаз не могла оторвать от его незнакомой и милой красоты. Невысокие холмы сначала показались в отдалении, как бы хороводом окружили железную колею, покрытые свежей зеленью, так непохожей на запыленную листву приволжской растительности. Потом холмы и пригорки приблизились, и вот уже не стало видно их закругленных лбов, а смешанный, весь пронизанный солнечным светом и в то же время такой прохладный лес подступил к самому полотну дороги. Юные осины трепетали рядом со старыми соснами, и кружевная тень лиственных деревьев переплелась на светлой траве со сплошной тенью от пушистых елок. То и дело попадались каменистые русла горных речек. Вода в них скользила бойко, но не бурно, обегала встречные камешки, а не тащила их за собой, как на Кавказе. И были эти речки прозрачны и мелки и так же светлы и радостны, как лес. Иногда от полотна в глубь леса уходила широкая хорошо утоптанная тропинка, хотя  вокруг не было видно ни домика, ни заборчика. И Соне почему-то приходили на память слова «Во сыром бору тропина…» Так вот он какой, Урал! Так вот в каких местах вырос Саша. Нет, она представляла себе все это мрачнее, суровее. А здесь было тихо, добро, светло. Здесь нельзя стать плохим человеком. Как он сказал: «С вами бы куда угодно поехал!» Какой еще мальчик, какой ребенок! Как хорошо, что я его встретила. Долго теперь будет тепло на душе! И как славно, что только два дня пути прошло. Еще много предстоит услышать и увидеть! Даже тут, в поезде!

* * *

В ресторан в этот день Соня не ходила — разморило ее от долгого стояния у окна, она прилегла на минутку и проспала до шести вечера. Тут Люся стала ее уговаривать доесть копченую колбасу, коржики, помидоры и прочую оставшуюся снедь. Довод был самый убедительный – «а то выбросить придется». И они опять чаевничали вчетвером: Владимир, Люся, Колюня и Соня, словно две влюбленные пары, и Соня, настроенная сегодня особенно мягко и доброжелательно ко всем, взялась рассказывать Люсе и ее мужу, каким отличным студентом был Колюня в университете, какими премиями были отмечены его студенческие работы. Она не только умолчала, но даже в этот момент искренне не помнила, какими скучными, вымученными казались ей эти дипломированные труды. Впрочем, не только ей. Даже преподаватели едва скрывали зевоту, когда Колюня зачитывал свою работу на какой-нибудь конференции или семинаре. Зато ни у кого не был так обстоятельно проштудирован материал, так подробно проработаны все возможные варианты. Но боже мой, как стоило бы все это променять на одну-единственную талантливую мысль и несколько свежих слов…Впрочем, сейчас Соня взялась хвалить и хвалила искренне и красноречиво.

Колюня смущенно опускал глаза, не переставая пить чай с коржиком, а Соня тут припомнила, что Колюня посещал два факультативных курса — по французскому языку и по истории античной математики — единственный студент из их группы. И об этом   рассказала она Владимиру и Люсе, и Владимир стал посматривать на Колюню с заметно большим уважением. Зато по Люсиному лицу пробежала какая-то тень, и в ее обращении с Соней исчезла доверительная доброжелательность, которая установилась с первой же минуты. И когда ритуал чаепития, как обычно, закончился тем, что мужчины вышли в коридор покурить, Люся безо всякой паузы и подготовки сказала Соне:

— А ты непростая.

Соне нравилась Люся и своей практической сметкой, и энергией, а больше всего тем, что в ней оказалась тяга и способность к осмыслению своей жизни. Но, явно симпатизируя Люсе и Владимиру, Соня оставляла за собой право судить их, препарировать их характеры, их внутренний, все-таки не слишком сложный, по ее мнению, мир, и в то же время сама была уверена, что они принимают ее безоговорочно. И вдруг такая неожиданность. Соня даже была слегка обижена:

— Почему ты так думаешь?

— А потому что спектакль это все какой-то, не то для Коли, не то для нас с Владимиром, не то для себя самой. Скучно тебе в поезде, вот ты и забавляешься, то с ребятишками, то с нами. Всех разглядываешь, рассматриваешь. И себя то так попробуешь, то иначе. Скорей тебе надо в жизни обыкновенной закрутиться, а то так на спектакли всю себя и разменяешь.

Соня не стала спорить. Во-первых, она считала — ее возражения будут слишком сложны для Люсиного восприятия. Во-вторых, Соня ведь и сама знала, что весь этот апофеоз в честь Колюни был тонким фиглярничаньем. И, отряхнувшись внутренне (она это умела делать: ошибки, плохие поступки — отринуть, забыть, как будто их и не было, начать жизнь сначала; это было удобное свойство характера), она тоже ушла в коридор и завязала там разговор с полковником и его женой, статной, красивой женщиной лет сорока. Поговорили о красоте Урала, о том, что ночью будут переезжать границу Европы с Азией, и о том, что обслуживание в поезде хорошее.

— А я думал — вы с младшим братишкой едете, — заметил полковник.

— Нет, мальчик — один. Он только до Шадринска.

— О, мы тоже живем в Шадринске, — обрадовалась полковница и стала рассказывать, что станция в Шадринске далеко от самого города, а их военный городок вообще на отшибе, что детям приходится далеко ходить в школу. И так далее…

— В Шадринске будем завтра часов в одиннадцать утра, если не опоздаем, — заметил полковник.

Для Сони это сообщение прозвучало неожиданностью. Значит, пройдет ночь и утро, и они расстанутся с Сашей. И опять девушке показалось, что она связана какими-то узами с этим ребенком – дружескими или материнскими. Во всяком случае, его судьба занимала ее значительно больше, чем судьба Колюни, чем судьба Люси, Владимира. Кое-как закруглив разговор с полковником и его женой, Соня пошла разыскивать Сашу. Он сидел в своем купе рядом с дамой в синем капоте и помогал ей сматывать в клубок шерсть для вязания. Вошла Соня, мальчик вскочил, клубок покатился по полу.

— Ах, какой ты неловкий! — сказала дама. — Теперь придется начинать все сначала. А я уже устала. Пойду, умоюсь, освежусь. — И она ушла в туалет.

Ее муж и четвертый пассажир спали на верхних полках. Соня присела напротив Саши.

— Ты дашь мне свой адрес? — спросила она у мальчика. — У меня-то пока своего нет. Но как только появится, я тебе сообщу. И ты мне сможешь писать в любое время — если тебе нужен будет совет или просто захочется поболтать.

Саша достал карандаш и клочок бумаги. Сейчас, когда он сидел за столиком, уронив левую руку вдоль тела, а правой быстро водил по бумаге, когда полные губы его были особенно скорбно сжаты, а темные тяжелые веки опущены, он опять напомнил Соне портреты Блока. Свернув бумажку, он протянул ее девушке. Потом медленно поднял на нее глаза. Нет, ничей из виденных Соней во всей ее жизни взглядов не в состоянии был передавать такого многообразия чувств. Сейчас в этих карих глазах были смирение и гордость, просьба и отчаяние, вызов и страх.

— Тетя Соня, — тихо сказал мальчик, — я ведь тогда серьезно сказал: если вы меня возьмете, я с вами куда угодно поеду. Вы не думайте, я не маленький, я все умею делать: мыть пол, готовить, если надо — стирать научусь. Потом — я же охотник. Если вас пошлют в тайгу или горы, я же могу дичь добывать. Вы не пожалеете… Тетя Соня…

— Саша, милый мой мальчишка, — Соня опять почувствовала в нем одинокого, бесприютного ребенка и обняла его за плечи, — ну что ты такое говоришь? У тебя же есть отец, тетка. Ты же еще малыш. Кто тебя мне отдаст, отпустит? Дорогой мой, расти скорей, будем переписываться, а кончишь школу — тогда посмотрим. А пока давай Вовку найдем, расскажу вам еще одну сказку.

И мальчик пошел за ней, но как-то вяло и равнодушно. Так же равнодушно слушал он «День рождения инфанты». Это была печальная сказка о лесном карлике, полюбившем прекрасную инфанту и принявшем ее смех, вызванный его безобразием, за радость ответной любви. А потом карлик впервые увидел себя в зеркале, понял свою ошибку и умер от разрыва сердца. Сказка была явно не по возрасту Вовке, он быстро заскучал и убежал к маме. А так как и Саша слушал невнимательно, то никакого волнения в Сонином рассказе не было, и уже жалея, что выбрала эту сказку, девушка кое-как довела сюжет до конца и, недовольная собой и Сашей, умолкла.

Тогда Саша чуть грустно глянул на Соню и сказал:

— Я сегодня вдруг стих составил, раньше никогда не составлял, а сегодня составил. Я вам расскажу:

Самолет уходит в небо,
Покидает поле, лес.
Самолет уходит в небо,
Небо, полное чудес. 

Только ты не понимаешь,
Самолетик-простота:
Чудо — это лес и поле.
Небо — это пустота. 

— А теперь я спать побегу. — И Саша юркнул в купе.

* * *

В эту ночь в вагоне не спали многие. Поезд грохотал по Уралу, и пассажиры хотели посмотреть пограничный столб между Европой и Азией. В половине второго Владимир разбудил жену, Соню, Колюню, и они потихоньку, чтобы не потревожить Вовочку, выбрались в коридор. Долго всматривались в прохладную тьму за открытым окном. Пахло дождем и лесом. У каждого окна стояли двое-трое пассажиров. То и дело кто-то вскрикивал: «Вот, вот столб!» — но каждый раз тревога оказывалась ложной.

Час спустя по коридору прошла, сладко зевая, молодая хорошенькая проводница.

—  Давно уже проехали, — равнодушно сказала она. — Не спите вот тут, а чего — и сами не знаете.

— И правда, сами не знаем, — ворчал, устраиваясь, Владимир. — Всегда человеку все хочется увидеть своими глазами: где земля кончается, где это Новый Свет, и где граница между Европой и Азией. Люди, в общем, по этому признаку и делятся на две половины: одним интересно увидеть, другим поспать. Я — за любопытных!

Теперь Соня догадалась, почему так зауважал Владимир Колюню за французский язык и античную математику.

Умолотив жесткую железнодорожную подушку в угол, легла Соня по обыкновению на бок и размечталась. «Повело» ее в этой ночной взбаламученной обстановке, когда то рядом, то сверху раздавалось покашливание, поскрипывание, – видно не спали ни Люся, ни Колюня, ни Владимир. Стала думать: а почему бы ей в самом деле не забрать с собой Сашу? Вот слезть завтра в Шадринске с поезда (пропадай билет! о том, что его можно закомпостировать, Соня не знала), поговорить с его теткой, позвонить по телефону отцу…Соня представляла, как живет она на целине в палатке, возвращается поздним вечером с работы, а ее встречает Саша: уже развел самодельную чугунную печурку, вроде той, что была у них во время войны, и вправду застрелил и зажарил какого-нибудь зайца; сидят они рядком, едят, а она ему рассказывает – много о чем можно рассказать Саше — о книгах, о людях, о музыке. Ему все впервые и все интересно. Саша и ее стрелять научит. А она научит Сашу понимать поэзию, сделает из него образованного человека, а главное – не даст в нем погаснуть, зарасти  тому эмоциональному, интеллектуальному напряжению, которое пока рвется наружу, но без употребления  и поддержки может и пропасть пропадом.

Блаженно мечтает Соня. Хорошо мечтать, когда знаешь, что все это только ночной мираж, который развеется с первым солнечным лучом.

Утром, пока умылись, пока поели-попили, пока Соня зашла в Сашино купе, тот уже собрал вещи, снял с багажной полки модель планера.

— Саша, я все забываю спросить — это отец тебе такую красивую штуку подарил? — Соня старалась чем-то заполнить томительную железнодорожную неловкость. Вроде вчера еще ничего такого между ней и Сашей не было.

— Это мой планер. Я в Москву ездил на соревнования. — В Саше вдруг проступила какая-то надменность. — Первое место не получил, только второе. Когда модель пошла на снижение, зацепилась за телеграфный столб, кусок крыла отскочил, и она рухнула. А то б еще минуту парила. Тогда бы первое.

Мальчик глядел сумрачно и отстраненно. Девушка не нашлась, что сказать. Наверное, полагалось бы восхищенно заахать, но высокомерный взгляд Саши всякие ахи пресекал. Он, то ли сознательно, то ли интуитивно рвал было протянувшиеся между ним и Соней невидимые нити, втягивал свои мягкие рожки-антенны в хрупкую раковину, которая казалась ему железным панцирем. А у нее не отыскалось ни слова, ни жеста, чтобы остановить это отторжение.

— Пойду за курточкой, — вот все, чем смогла Соня объяснить свое бегство.

Поезд, задыхаясь, как в приступе астмы, стал тормозить. Соня выглянула в окно. Небольшой станционный домик был свежевыбелен. Яркая меловая полоса тянулась вдоль полотна. За домиком чуть клонилась от ветра густая высокая трава, пронизанная лиловым и желтым люпином. Вдали обозначились горы. На перроне – пусто. Только из-за станции выглядывал чей-то «газик».

Соня выскочила в тамбур. Полковник с женой уже спустились на землю. Их багаж снимали два солдата. Саша стоял на перроне, держа в руках планер и сетку. Чемодан лежал рядом. Соня спрыгнула со ступенек.

— А где тетя? — спросила она у Саши.

Мальчик растерянно пожал плечами:

— Наверное, с работы не смогла отпроситься…

— Поезд отправляется, — крикнула из тамбура проводница.

Соня метнулась к полковнице:

— Вы до города как будете добираться?

— А за мужем машину прислали, — она кивнула в сторону «газика» и, мгновенно сообразив, в чем дело, добавила:

— Не волнуйтесь, мальчика довезем до самого дома…

Паровоз загудел. Чуть качнувшись, тронулись вагоны. Соня протянула Саше руку; он подал худую, сильную ладонь, но она не успела толком ее пожать — поезд пошел быстрее… Соня побежала за вагоном, почувствовала — кто-то бежит сзади. Чьи-то сильные руки подхватили девушку и закинули на лестницу, другие руки поддержали сверху. Перед ней стоял Колюня. Она оглянулась — на нижней ступеньке висел Владимир.

— Неосторожно, — тяжело дыша, упрекнул он.

* * *

Соня зашла в коридор, высунулась в окошко, но станция уже чуть виднелась, а возле нее маленькие точки людей, даже не поймешь, сколько: трое, четверо? И все-таки она смотрела неотрывно, пока состав не вильнул за поворот, и пропала не только станция, но и прильнувшие к ней поляны и холмы. Поспешно скрылась купа деревьев, с верхушек которых, если бы каким-то чудом на них очутиться, можно было еще раз взглянуть на беленький вокзальчик. Или рассмотреть пыль из-под колес полковничьего «газика», увозившего Сашу…

Наверное, если бы мальчика встретила тетка или если б они хоть простились не спеша, с чувством, с толком, с расстановкой, у Сони не было бы такого ужасного осадка. Ей казалось, что-то сделала она не так. То ли бросила на полдороге какое-то дело , какое-то душевное движение? То ли наоборот, из любопытства и бесцеремонности, маскирующихся под доброту и участие, вмешалась в чужую жизнь, судьбу, произвела в них какие-то необратимые обрушения? Нет, нет… Все это чересчур высокопарно сказано…А если не рассусоливать, не преувеличивать, не драматизировать, то было Соне как-то грустно, не по себе…

Залегла она на свою полку, отвернувшись к стене, накрывшись с головой простыней, и сделала вид, что спит. Как раз подошло время обеда. Попутчики не стали девушку беспокоить, вчетвером отправились в ресторан.

Только этого Соня и хотела — уединения. Она откинула простыню, спустила ноги, закопошилась в своих вещах, изображая невиданную аккуратистку. Спрятала в сумку блокнот и недописанное письмо. Разыскала и натянула носки (их тогда еще носили летом женщины). Повесила на крючок куртку с альпинистским значком. Глянула на нее… и повеселела… Вспомнила, что в ее кармашке лежит Сашин адрес. Надо его сейчас же переписать в блокнот.

Кто сказал, что у этой истории плохой конец? Разве переписка не лучший способ душевной связи? Разве не выстраиваются с помощью писем не только человеческие взаимоотношения, но и внутренние миры? Да что там, целые судьбы! Сколько они говорили на эту тему с Вадимом какую-то неделю назад! Он тогда рассказал Соне о письмах мадам де Севиньи…

И если вчера Соня обольщала своего маленького друга волшебной властью почты, то сегодня утешала себя самое, намечая темы, составляя конспекты будущих посланий… И про собственную дружбу с единокровной сестренкой следует написать (пусть Саша приглядится к детям отца)… И про гормональные катаклизмы у девочек-подростков… Сама Соня как-то обошлась без них, но была большим теоретиком в этих вопросах… Как и во всех прочих…

Вот где только этот адрес? Она вывернула оба карманчика куртки… В цветастом сарафане тоже был большой накладной карман справа… О, какая-то бумажка!.. Всего лишь клочок ресторанной салфетки… Под подушкой?.. На столике?.. Между страницами блокнота?.. В сумочке?.. Адреса не было нигде. Соня опустилась на колени, заглянула под полки, приподняла пыльную дорожку… Стала по секундам прокручивать время и обстоятельства: вот Саша пишет адрес, вот сворачивает его в прямоугольник, вот она опускает бумажку… Куда?.. Все-таки в карман куртки… Или сарафана?… Или кладет на…

Кое-как обувшись, девушка бросилась в соседнее купе. Дама в капоте доедала черствый московский пирог. Ее мужчины то ли курили в тамбуре, то ли ушли в ресторан. Соседка обрадовалась Соне, ей хотелось еще раз обсудить Сашину судьбу и семью. Но девушку интересовало только одно — адрес… Такой голубоватый квадратик… На столе… На полу… Вчера вечером… Или сегодня… Очень важно…

Нет! Дама ничего подобного не видела.

Уже вернулись из ресторана Люся с Вовочкой, Володя и Колюня и даже принесли Соне шницель в пятнах томатной подливы, зажатый между двумя ломтями хлеба. А проводница предложила чаю. Пришлось поесть.

Между тем Володя развернул потертую на сгибах железнодорожную карту, и они с Колюней  высчитывали: когда поезд въедет на территорию Казахстана, когда с нее выедет — и начнется Сибирь. Слово «Сибирь» прорвалось сквозь окутавшую девушку пелену меланхолии. Ведь через несколько часов начнется то самое, ради чего она карабкалась по высоким этажам многозначительных учреждений и писала письма по фантасмагорическим адресам. Ради чего бросила свой благополучный (а главное – ничем ее не обременявший) дом и своих не очень благополучных родных. А еще через два дня начнутся великие события…

Соня заглянула через плечо Володи и увидела, как жирный пунктир Транссибирской магистрали сползает вниз к Кургану, потом поднимается к Тюмени, тянется к Омску, Новосибирску. А оттуда до Барнаула рукой подать.

Володя тем временем рассказывал, какие кусачие ветры зимой в Алейске и Барнауле, а Люся советовала, выходя в мороз на улицу, мазать щеки каким-нибудь жиром. Вовка уже забыл свой вчерашний испуг, уже не верил в Сонины на себя посягательства (тем более, мама и папа под боком) и вскарабкался к девушке на колени. Запинаясь и путаясь, он пытался рассказать, какой у него в Алейске знакомый пес:

—  Большой, как…

— Слон, — подсказывала Соня.

— Нет, как маленькая коровка.

— Теленок?

— Нет, как большая-большая хрюшка. Только лохматая.

— Кусается?

— Нет, лижется и зевает. А зубы…

Колюня строил предположения: куда могут Соню и его отправить на работу — в районную глубинку, в передовой целинный совхоз… В его голове надежно хранились и легко из нее выкатывались цифры и термины газетных передовиц.

Насколько привлекательней и многоцветней были Сонины штампы (посмел бы кто-нибудь так обозвать ее мечты!)… А они уже опять заворочались, закопошились, постепенно освобождая свою хозяйку от неприятного чувства вины.

Колеса поезда стучали все чаще и чаще. Крикнул их паровоз, приветствуя встречный грузовой состав, и замелькали цистерны, теплушки, платформы… А когда поезда разминулись, то за окном совершенно поменялся пейзаж. Никаких гор и холмов, никаких елок и берез не осталось и в помине. Только степь, степь, степь, докуда хватало глаз.

Правда, не было на этой картине пока никаких комбайнов, вагончиков, полевых станов — обязательных, долгожданных атрибутов целины. Но ведь где-то они существовали! Там, за кулисами театра жизни, их спешно подвозили, монтировали, свинчивали, склеивали, красили – готовили декорации основного действия. Спектакль не просто был обязан состояться, но именно и только в том виде, каким он представлялся Соне в последние месяцы студенчества. С удивительными встречами. С верными друзьями. С большой любовью…

Ведь грядущее уже заявило о себе. Намеками, пунктиром. Например, такими, как встреча с Сашей. Какой славный мальчик! Какое трогательное знакомство!..

Соня воодушевилась. Нет, не бабушке надо об этом написать, а Вадиму. Пусть позавидует… Да, вот именно… Пусть позавидует…

Поезд «Москва-Барнаул» пересек очередной часовой пояс. Пора было подводить стрелки. Но единственному в купе обладателю хронометра, Владимиру, который до сих пор увлеченно отслеживал смену времени все по той же железнодорожной карте, было не до того. Он обучал Вовочку сложению и вычитанию с помощью крупных серых семечек. Их щедрой рукой высыпала на столик Люся из своих неисчерпаемых дорожных припасов. И Вовка уже во весь голос утверждал:

— Два прибавить два получается четыре.

* * *

У этой истории, кстати, было продолжение. Вернее, целых два.

Первое

Лет примерно через двенадцать Соня, успевшая поработать ответсекретарем солтонской районной газетки, потом редактором краевого «Блокнота агитатора» в Барнауле, наконец достигла своего карьерного потолка — попала корреспондентом в окружную военную газету. Конечно, приходилось много мотаться по всей Западной Сибири: от Тюмени до Канска, от Бийска до Томска. Но поскольку семьей Соня так и не обзавелась (претенденты все случались второсортные, да и сосчитать их можно было по пальцам одной руки), то никаких препятствий для этих командировок не было: в них происходили всякие неожиданные встречи, складывались удивительные истории. И все это служило Соне потом не только материалом для редакционных заметок, но и темой для бойких стишков и рассказиков. Она их публиковала то в «Советском воине», то в областной молодежке. И с удовольствием купалась в лучах комплиментов своего военного начальства и коллег, всех этих бравых старших лейтенантов, капитанов, майоров и даже одного полковника. Будущее свое по-прежнему видела в романтической дымке, но, конечно, испещренной блестками славы и успеха.

И вот однажды в Ачинском летном училище, подружившись с семьей замполита, майора Рыбина, который организовал из курсантов и преподавателей так называемый «народный театр» и сейчас как раз обкатывал «Свадьбу в Малиновке», Соня после спектакля была приглашена майором и его женой на ужин.

Конечно, обязательные пельмени, домашние соленья, салат из черемши, облепиховая настойка, пирог с черемухой. Слово за слово, и толстушка-майорша, чью незаурядную красоту не могла испортить ни пробивающаяся в кудрях седина, ни лишние килограммы и которая до сих пор блистала на сцене народного театра в амплуа «гранд кокетт», вдруг пожаловалась:

— Конечно, в артистах недостатка у Гриши никогда не бывает. И офицеры, и все дамы наши верность театру хранят. А уж для курсантов это такое удовольствие! И такие мальчики встречаются талантливые! Но вот такого инженера сцены, такого декоратора, как Саша Горелов, у нас больше никогда не будет!

Почему встрепенулась Соня при звуке этих имени и фамилии? Давно уже испарилась из памяти и сердца дорога из Москвы на целину, быльем поросли поездные знакомства; Саша этот, семья капитана из Алейска. Даже Колюню Соня почти потеряла из виду. Он тоже секретарствовал два года в Косихинской районке. Потом перешел на работу в райком партии. А в пятьдесят девятом опубликовал в «Известиях» очерк о красноармейце, попавшем в первые месяцы войны в плен, бежавшем из немецкого концлагеря и добежавшем аж до «маки». Во Франции герой очерка участвовал в «войне на рельсах», получил от де Голля орден чуть ли не «Почетного легиона», а от родного правительства по возвращении — путевку в лагерь. Не пионерский, конечно. Но умереть не успел. Был в пятьдесят четвертом освобожден и тихо проживал каким-то сцепщиком или смазчиком в той же Косихе, что и Коля.

Насколько переменилась жизнь франтирера после этой публикации, Соня не знала. А вот жизнь Колюни пошла совсем по другой колее. Для начала его пригласили в столицу на какую-то встречу русско-французских комбатанов. А там предложили сотрудничать во французской редакции «Московских новостей». Колюня срочно реанимировал свой факультативный французский. И уже через год стал штатным корреспондентом “Nouvelles de Moscou”. На первых порах он даже присылал Соне свои заметки. Ничего особенного. Но всё срочно, точно, горяще. Примерно в это же время Колюня женился. По этой ли причине или по какой другой, связь их истаяла. И Соня о нём даже думать забыла.

А вот, оказывается, о Саше Горелове не забыла! Да тот ли это Саша? И чем он так полюбился добрейшей жене добрейшего майора?

— Ну как же! — загорелась дама, засверкала черными глазами, заулыбалась свежими, полными губами. – Ведь он же был гений инженерной мысли! Конструктор милостью божьей! Он такие штуки напридумывал! Ведь эту сцену вращающуюся при нём сделали! И поднимающиеся-опускающиеся декорации. И второй занавес! Кроме тяжелого, парадного – этот легкий, таинственный. За которым вроде ничего не видно, а угадывается, намекается, пока возле рампы два-три актера свои реплики проговаривают. Гриша с Гореловым с помощью этого занавеса такие чудеса в «Так и будет» закрутили… Как бы параллельное действие… Наш театр тогда на краевом смотре…

— Да хватит тебе хвалиться, — прервал жену Рыбин. — Но парень этот, Горелов, действительно одаренный. Голова устроена своеобразно. Четыре года нам этот талант служил. И не только в театре. Саша без конца какие-то рацпредложения на летном поле делал. И в кабинетах. И какие-то вместе с начальником училища записки в Москву посылал. Удивительно башковитый парень!

— А сам он откуда? — волнуясь, спросила Соня.

—С Урала, что ли…

— Не из Шадринска?..

— Во-во…

— Ну, а потом?..

— Что потом? — удивился вопросу майор. – Окончил с отличием и уехал куда-то служить. — Рыбин вкусно захрустел кислой капустой. — В хорошее какое-то место. Полковник лично его рекомендовал. Мы даже письмо одно от Саши получили. Правда, без обратного адреса. Штемпель московский, но это скорее всего проездом.

Соня было сунулась в дальнейшие расспросы, подробности, но майор Рыбин как-то свернулся, окуклился. Сонино любопытство ему не понравилось. А она, уже спотыкавшаяся и обжигавшаяся на военных табу, догадалась, что ее случайный попутчик исчез на этот раз навсегда в закрытой, секретной зоне.

Вернувшись из командировки, Соня даже загорелась написать рассказ о той давней поездке в купейном вагоне. Притащила домой стопку бумаги из редакции. Но ничего у нее не клеилось, сюжет не обозначался, события потускнели, разговоры забылись. «Да был ли мальчик?» — подсмеивалась над собой Соня. Потом ее озарило: выдумать историю взаимоотношений майора Рыбина и курсанта Горелова. Сочетание нежности и зависти пожилого неудачника к блистательному юнцу. Соня даже эпиграф разыскала для будущего рассказа в «Записных книжках» Ильфа: «Стало мне грустно и хорошо. Это я хотел бы быть таким высокомерным, веселым. Он такой, каким я хотел быть. Счастливцем, идущим по самому краю планеты, беспрерывно лопочущим. Это я таким бы хотел быть, вздорным болтуном, гоняющимся за счастьем, которого наша солнечная система предложить не может. Безумец, вызывающий насмешки порядочных неуспевающих». Эти строчки давно ее тревожили – и вот нашлось им применение.

Но, расположив эпиграф в верхнем углу страницы, Соня подумала: совершенно не вяжется этот портрет счастливца, вздорного болтуна, идущего по краю планеты, с той ранней серьезностью, которую обнаруживал Саша даже в тринадцать лет. Но эпиграф был хорош! Может, заменить курсанта на самое себя? На проезжую журналистку. Или пусть журналиста! Пусть это ему позавидует, им восхитится замполит заштатного гарнизона. Нет, лучше все же журналистка! Пусть присоединится легкая, неосознаваемая влюбленность! Зато насколько сильным окажется в финале разочарование… Причину этого разочарования надо придумать…

Но оказалось, что описывать Соня может только то, что слышала-видела. И причем – недавно. Ничего-то из ее философски-психологических задумок не вышло. Не вступил стареющий замполит во взаимоотношения ни с гениальным юношей, ни с приезжей журналисткой. Рассказ с многозначительным эпиграфом не состоялся.

Зато, шутя и играя, вылились на бумагу картинки из жизни ачинских курсантов, веселая «Свадьба в Малиновке», портреты городских девушек, прибегавших по воскресеньям в училище на танцы. Они старались заводить знакомства только с выпускниками. Расчет был точный — десяток свеженьких лейтенантов увозили к месту назначения молодых жен. В итоге Соня опубликовала в окружной газете и рецензию на спектакль народного театра, и псевдопсихологическое исследование под зазывным, хоть и второй свежести, заголовком «А если это любовь?», и групповой портрет майора Рыбина, его красавицы-жены, неуемного подростка, их сына, и тещи, которая в сибирской глуши все тосковала по одесскому солнцу и гомону.

Труды Сонины были оценены по достоинству – хорошим гонораром, центральным местом на доске «Лучшие материалы недели (или даже месяца?)» и отдельной записью в трудовой книжке. Все это легко вытеснило из памяти и сердца дела и лица давно минувших дней.

*  *  *

Продолжение второе

Прошло еще двадцать лет. Соня оставила Сибирь с ее романтикой и бесконечной зимой и вернулась в город своей юности. К южной растительности. Акации, правда, все вырубили, как не дающие тени. Да и тополя теперь не приветствовались из-за пуха. На бульварах шелестели липы и сохли от жары березки. Еще горисполкомовские дендрологи упорно насаждали в лучших кремлевских традициях ели и сосны. Те болели, кособочились, теряли хвою и казались жалкой пародией на своих сибирских родственников.

На родине, в свои за пятьдесят лет, Соня вдруг ни с того, ни с сего, вышла замуж. И за кого бы вы думали? За Вадима! Он к тому времени уже дважды развелся, похоронил родителей, избавился от всех материальных обязанностей перед взрослой дочерью, нашел спокойную работу и организовал для себя комфортное существование в наследственном особнячке.

Соня на старом-новом месте трудно вписывалась. Жила одна в квартире покойной матери. С работой не ладилось. Наконец устроилась лаборанткой в техническом вузе. Почему-то на кафедре политэкономии. Почему-то!.. Да потому, что место было! Потому что взяли! Служба была непыльная, вечера свободные. А Вадим жил как раз по пути домой из строительного института. И стала Соня к нему захаживать. Стали они болтать. И оказался у обоих иронический взгляд на мир. И комплексы одинаковые: это извращенное сочетание чувства собственного превосходства с чувством собственной невостребованности. И сибаритские привычки: любовь к кулинарным изыскам, к дорогим напиткам в микроскопических дозах.

Вот так и случилось. Сказать, чтоб это принесло им особое счастье, так нет. Но не хуже, чем у людей. Не хуже, чем у Колюни, который внезапно заскочил в родной универ на очередную встречу старых выпускников. Их устраивали ежегодно почему-то в чистом поле перед новыми корпусами. Там Соня и столкнулась с ним под картонкой на длинной палке с надписью «Филфак»: все таким же унылым и длинным. Благодаря росту и заметила. Только лысина поначалу смутила. Но бесконечный нос и лошадиные зубы подтвердили догадку. Колюня был во всем французском (он по-прежнему работал в “Nouvelles de Moscou”). Но сидела одежда на нем, как на корове седло… нет, Колюне это определение не подходило. Может быть, на верблюде седло?.. Соня с удовольствием бросила взгляд на Вадима, кудрявого и элегантного. Она их познакомила, и у мужчин сразу нашлись общие темы для разговора. Как ни странно: та же давно ею забытая москвичка Лиля. Ведь это именно она когда-то познакомила Соню с Вадимом. А сейчас вдруг Колюне выпало общаться с Лилей в Париже. Пятнадцать лет в эмиграции. Известный специалист по Цветаевой. Издала три книжки. Сначала за границей. А вот теперь и в Союзе. Последнюю расхваливали, правда, не дальше литературоведческих кругов. Об этом Вадим ревниво выспрашивал нового знакомца.

У самого Колюни все так же ровно и стабильно подкатывало к пенсии. Зато что-то не ладилось в семье, и он рвался поделиться с Соней своими сложностями. Но она ловко увернулась от чужих проблем. Тогда Коля навязал ей жиденькую книжечку своих очерков, завернутую в газету. Расстались они тепло. Вадим даже приглашал Колюню навестить их завтра. Но тот сослался на утренний самолет.

Дома Соня распотрошила свёрток. Книжка была на французском — «L’autre monde»*. Словари лежали где-то в задних рядах нижних полок той самой громадной библиотеки Вадима (скорее его родителей), которая в юности обворожила Соню. Лезть за ними не было никакой охоты. Но когда-нибудь… Как-нибудь…

Соня повертела в руках газету. Позавчерашние «Известия». Последние весточки из страны Советов. (О том, что они последние, никто не догадывался… До ГКЧП оставалось то ли год, то ли два). Горбачев на фоне Берлинской стены. Дудаев в генеральском мундире. Некролог в траурной рамке. Она скользнула глазами по тексту. «Отряд космонавтов звездного городка… Управление Центра космических полетов… с глубоким прискорбием… невосполнимая потеря…. Преждевременная кончина… После тяжелой и продолжительной болезни… Ведущий конструктор… Создатель космических кораблей… Горелов Александр Егорович…»

Соня вгляделась в портрет. Темное (от загара или от продолжительной болезни?) лицо. Скорбные глаза, сомкнутый рот. Обильно седые, коротко стриженые волосы. Где-то ей уже встречался этот Александр Егорович. Очень давно. В каких-то необычных обстоятельствах. Типа альплагеря. Смахивает на кого-то из алибекских инструкторов. Но тем сегодня должно быть за семьдесят. А этот – безвременно…

— Соня, иди ужинать. Я бутерброды с редисом приготовил, — позвал муж.

— С редисом? Чудесно! Иду, иду, — отозвалась Соня.

Она поправила перед зеркалом прическу. Все еще густые волосы она теперь не завивала, стригла под «канадку», а седину подсинивала. И сохранила эту привычку – проверять, все ли в порядке перед выходом на сцену. Хотя зрители давно отсутствовали. Только действующие лица. И акт пятый, последний…

— А может, все же предпоследний? — усмехнулась Соня. И вдруг вспомнила. Но не то, как и когда пересеклась ее жизнь с Александром Егоровичем Гореловым. А просто этот залитый солнцем московский перрон и всех-всех-всех: Лилю, Колюню, себя, черноглазого мальчика Сашу, столпившихся на просцениуме перед началом спектакля жизни. И абсолютно не догадывающихся, кому какую роль предстоит в нем сыграть.


* «Другой мир» (фр.)



Оставить комментарий