Мой любимый старый дед
Как это писал Маяковский? «У советских собственная гордость — на буржуев смотрим свысока!»
В юности я часто пользовалась этой цитатой и, как мне казалось, с полным пониманием подтекста. Наша, моя личная гордость — это свобода: выбираю любую профессию, вхожу в любой «парадный подъезд», даже в ЦК КПСС (был такой прецедент в моей жизни), критикую любое начальство — в газете или на собрании. Во-вторых — равенство: все такие безбытные, простые, чуждые мещанскому вещизму, в одинаковых сатиновых платьях и клетчатых ковбойках, играющие в волейбол на спортплощадках в старых тренировочных штанах — от генерала до плотника, отправляющиеся к морю в плацкартных вагонах по профсоюзной путевке. В-третьих — братство: чтобы с тобой ни случилось, тут же придет на помощь или родной коллектив, или мудрый начальник-коммунист.
А у них, у буржуев — черную работу делает черный, белую работу — белый; мистеру Твистеру — комната в лучшем отеле, кофе и завтрак в постели, каюта комфортабельного лайнера. Негров же, китайцев и прочий сброд в море качает другой пароход; неграм, китайцам душно и жарко, хлещет волна и дымит кочегарка. Дети датских бедняков роются на Мюльской свалке. А маленькие английские оборвыши умирают от воспаления легких в работных домах. Зато богачи Форсайты объедаются форелью и рябчиками!
Так причудливо смешивалась и выстраивалась в моих плоских мозгах и пылком сердце куцая информация о капиталистическом обществе, обильно сдобренная официальной пропагандой.
Но сегодня я знаю: не бедность негров, китайцев, английских шахтеров и французских докеров волновала меня. И гордилась я не тем, что у нас нет бедных, а тем, что у нас нет богатых! Нет сытых — в смысле — зажравшихся. (Я ведь просто в глаза никогда не видела обкомовских буфетов. Лимитные же магазины и дачи ЦК, которые промелькнули в моей жизни, почему-то остались неосмысленными). Зато в приверженности честной и гордой бедности я оказалась роялистом больше самого короля.
Уже давно закончилась война. Уже люди лезли вон из кожи, обустраивая свой жалкий быт. Уже ходили на переклички за шифоньерами и стульями. А я все еще проповедовала «военный коммунизм», гордилась тем, что сплю на раскладушке, что буфет у меня сооружен из посылочных ящиков, а плечики с платьями висят на гвоздиках за марлевой занавеской. И тем гордилась, что платьев этих всего пять: два зимних и три летних! А с подругой по университету и единомышленницей мы не с огорчением, а опять же с каким-то извращенным самоупоением говорили о том, что только у нас двух в группе нет наручных часов!
Вот в чем была наша истинная советская гордость: нам ничего не надо для тела, все только для духа! Мы думаем только о светлом будущем, работаем для него, приближаем его, переносим из него сколько можем в настоящее! Нас, таких бескорыстных, не соблазнишь никакой буржуазной роскошью, не подкупишь никакими планами Маршалла. Мы смотрим на все материальное свысока!
Какой был замечательно удобный народ! Как его быстро и удачно вырастили! Как нами было легко манипулировать! Особенно такими чистенькими, розовыми, книжными девочками, вроде меня! «Ах, обмануть меня не трудно, я сам обманываться рад!»
И вот к числу этих сознательных самоограничений, которыми я расцвечивала свою жизнь, относились поездки в общем вагоне. Восемьдесят рублей стоил в него билет, а сто десять — плацкарта. Тридцатник — не маленькая, но и не чрезмерная сумма, чтобы я не могла ее истратить, отправляясь из Бийска в Новосибирск, а вот сегодня — в Томск.
Таких поездок я совершала две-три в год, и это были обычно праздничные выезды. Почему бы не провести ночь на предназначенной только тебе полке, с матрасом, с подушкой, с постельным бельем? Нет! Я проникала на платформу как можно раньше. Состав только подгоняли к перрону, а я уже сновала по нему, прикидывая, где остановится «мой» вагон. И, как правило, оказывалась перед дверью одной из первых.
Махнув билетом перед лицом проводницы, влетала в ближайшее купе и опрометью карабкалась на верхнюю, багажную полку. Плащ или пальто под себя, чемоданчик под голову — и вот уже максимум комфорта обеспечен! И пусть теперь вагон наполняется под завязку, пусть на нижних полках дымят «Примой», на вторых стелют казенные простыни пижоны-плацкартники, пусть пищат младенцы и кашляют старики — я мгновенно засыпаю. Мне даже в голову не приходят по аналогии строки: «Неграм, китайцам душно и жарко». Я сплю. Я тороплюсь проспать как можно больше часов до встречи с дедом. С отцом моего отца. Человеком, которого я никогда не видела.
А вот он меня видел. Двадцать три года назад дед вынес меня из Краснопресненского роддома. Почему он? Отец, знаю, находился в командировке. Но обе бабушки? Мамина мама, видимо, еще не приехала из Ростова. А Елена Дмитриевна, мать отца? Но что было, то было. Именно мой дед, Иван Григорьевич Калабухов, беспутный муж многих жен, бросивший к тому времени двоих детей, вывел меня из маленького, стерильного больничного пространства в большой, шумный, пестрый, непредсказуемый мир.
И почти мгновенно наши дороги разминулись. Мне было полтора года, когда родители развелись, и мама со мной уехала из Москвы. И исполнилось пять, когда Ивана Григорьевича арестовали как японского шпиона и присудили десять лет лагерей. Если раньше о нем случайно и говорили в нашем доме (моя младенческая память сего не удержала), то теперь замолчали раз и навсегда.
Нет, не навсегда. В начале сорок девятого, когда срок у деда окончился, и он вернулся из Сибири, когда я была уже шестнадцатилетней девицей, претендующей на роль взрослой и полноправной в семейном кругу, моих ушей достигли обрывки его фантастической биографии: отец-генерал, побег из кадетского корпуса с заехавшим на гастроли в Новочеркасск столичным театром; фильм «Красный газ» про гражданскую войну в Сибири, снятый Иваном Григорьевичем чуть ли не по горячим следам в двадцать четвертом году в Горном Алтае; имена его жен (кроме бабушки Лены, матери отца) такие необычные — Маргарита Брониславовна Дитрих, Эмилия Леонидовна Шиловская, Маргарита Александровна Снеговая; лагерь и возвращение оттуда с четырнадцатилетним сыном Никитой; и то, как бабушка Елена Дмитриевна, от которой дед ушел тридцать лет назад, помогала ему обустроиться в послелагерной жизни, навещала их с Никитой в Липецке (деда освободили «с минусом» проживания в больших городах и, прежде всего, в Москве), возила его тайком к себе на Большую Грузинскую обмыть, обстирать.
Эти обмолвки вызывали любопытство своей необычностью. Но в сорок девятом году бабушка Лена скончалась в Москве от инфаркта, с отцом в это же время отношения разладились, и едва замаячившая фигура моего единственного деда растаяла во времени и пространстве. Впрочем, мой второй дед, отец матери, Афанасий Семенович Мочалов, «товарищ Амвросий», тоже был загадочной личностью. Не оставивший ни одной фотографии в семейном альбоме, покончивший с собой в девятьсот тринадцатом году, он зацепился только в полном собрании сочинений Владимира Ильича, в именном указателе на «М» и на «А».
Для того, чтобы мне с Иваном Григорьевичем встретиться, надо было отряхнуть расчисленные схемы моей биографии, ступить на нехоженую дорожку, совершить хотя бы маленький поступок. Вроде того, что пятьдесят лет назад совершил он, сбежав из кадетского корпуса.
Конечно, у меня все было значительно благообразнее. Университетский курс я завершила, свою романтическую выдумку — участвовать в покорении целинных земель — оформила вполне официальным вызовом из Алтайского крайкома партии. К тому же еще приобрела ореол комсомолки-доброволки, юной патриотки и т. д. Однако же, однако… Домашней, коханой маминой дочке из южного города ехать в глубь холодной Сибири, в полную неизвестность. Не зря же я с собой раскладушку везла — собиралась жить на целине в палатке. И однокурсники на меня косились, как на чокнутую.
Но вышло все не страшно, а отлично. В Алтайском крайкоме меня послали не в целинный совхоз и даже не в какую-нибудь Косиху или Шелаболиху, где тоже нужны были журналисты, а в Бийск, второй по значению город в крае, да к тому — на юге Алтая, в красивейших местах, да в городскую газету с литературным штатом в шесть человек — чуть ли не «Дейли Уоркер»! А принял меня под свое крыло не глупый наш редактор Иван Павлович, а исполнявший на время его отпуска обязанности главного Николай Васильевич Журавлев, человек замечательный, о котором надо будет рассказать в свое время и в своем месте.
Прямо из горкомовского кабинета — я пришла туда с поезда — Журавлев отвел меня в гостиницу, устроил на жительство, на следующий день познакомил с коллективом, определил на должность, в течение двух месяцев заставил Ивана Павловича (а может, и сам приложил усилия — у него в городе авторитета и связей было куда больше!) выхлопотать мне комнату, но главное открыл мне глаза на реальную, не книжную жизнь, уронил на засеянное маргаритками и красными гвоздиками поле моей души семена ржи и пшеницы, из которых позже созрел жесткий, но необходимый хлеб повседневности, да еще присыпал его солью и перцем своей иронии.
Но это все потом. А пока я жила в шестиместном гостиничном номере, ходила к десяти через сквер в редакцию, кормилась в соседней чайной и впитывала глазами, ушами, кожей, сердцем свою новую, самостоятельную жизнь.