* * *
На репетиции дед открылся мне в своем главном качестве. Это меньше всего напоминало работу, труд, а было естественным существованием, бытием. А я при сем исполняла функцию скрытой камеры. Он то внимательно слушал актеров, иногда делая им замечания, то приостанавливал действие, уходя в свои мысли, как будто забывал об окружающих, то что-то черкал в блокноте, ссутулившись, сжавшись в комок, то становился высоким, широким в жестах, разговорчивым. Спрашивал у студийки, игравшей мадемуазель Куку:
— Как вы думаете, сколько вашей героине лет?
— Лет пятьдесят, — неуверенно отвечала актриса.
— Это она выглядит на пятьдесят. В действительности ей едва за тридцать. Вспомните, как она вскинулась, когда Григ бросил Моне, что и Куку была молодой. Словечко «была» ее задело. Она вспомнила свой истинный возраст. И что была красивой — она ведь об этом говорит Моне в финале. А выглядит Куку старой и страдает ханжеством не потому, что школьная крыса, не потому, что живет в маленьком городке, а потому что ее никто никогда не любил. Вы читали «Жизнь» Мопассана?
— Читала, — неуверенно отозвалась студийка.
— И помните главным образом все перипетии интимной жизни героев. А помните тетушку Лизон? Как она расплакалась, когда жених спросил у Жанны, не озябли ли ее милые ножки? Она все причитала: мне никогда так не говорили, никогда! Вот и мадемуазель Куку никто ничего подобного не говорил. В ней убита женщина, все изуродовано, исковеркано отсутствием любви, счастья. Вы ее пожалейте! А вы ее почему-то ненавидите.
Дед вдруг вонзил пальцы в еще густые волосы и дернул себя за них:
— Они тут все обделены любовью. И это их уничтожает. Но только не вас, — он повернулся к исполнителю главной роли. — Вы поэт. Понимаете, поэт, мечтатель. Пусть астроном, но все равно поэт. Искусство — это особая субстанция. Она вакцинирует от пошлости жизни. Даже и вас это касается, — Иван Григорьевич кивнул в сторону Удри. — Масштаб иной, но все же. Музыка, музыка! Она не может не окрылять.
Актеры слушали с упоением — и когда он говорил о месте искусства в жизни, и когда показывал Моне, как будет умываться дама полусвета у примитивного рукомойника. Кстати, именно такой рукомойник был в бараке у Маргариты Брониславовны. А как умывались и умывались ли вообще в бараках ГУЛага?
Об этом я намеревалась обязательно расспросить деда, выудить у него все подробности жизни «там», все записать, все как-то осмыслить, использовать. Но почему-то не сделала. Во-первых, наших встреч было всего пять-шесть и по большей части непродолжительных. Во-вторых, мы всегда о чем-то взахлеб говорили, сиюминутном, сегодняшнем. Дед был полон интереса ко всему окружающему, расспрашивал меня о моих литературных пристрастиях, спорил по поводу «Гамлета» Козинцева, очень красочно повествовал о своей жизни у отца в Астрахани. Началось с того, что разыскивая для меня какие-то фотографии, наскочил и показал письмо моей мачехи. Видимо, дед просил сына о деньгах, а Нина Петровна, заподозрив недоброе, сама вскрыла конверт и сама отпела свекру-батюшке. Это было мое первое знакомство с новой женой отца, но о-о-очень впечатляющее. Она писала без всяких знаков препинания: «Ну и что же вы думаете здесь вам медом помазано? Вы будете там наряжаться (видимо, деду нужна была теплая одежда по приезде в Сибирь) а мы тут что? Ведь Коля до сих пор алименты шлет и в Харьков и в Ростов а им все мало. И матери слал пока была жива. А ведь семья у него здесь. А вам пора и честь знать устраиваться самому..» И все в таком же духе. Кстати, когда это письмо отправлялось, мне уже исполнилось восемнадцать, и отец ничем не помогал. Теперь я поняла, почему.
Я сказала деду, что от письма несет чем-то тупым, мелочным, бессмысленным, патологическим. Он засмеялся:
— В ней несомненно есть патология. Но и цельный характер существует. Средой сформированный. Она же не виновата, что ее из этой среды изъяли. Деревенские рассказы Мопассана хорошо знаешь? (Мопассан был, видимо, любимым автором Ивана Григорьевича). Помнишь, как сиделка получила деньги вперед, а старуха все не помирает. Вот она нарядилась дьяволом и довела больную до удара. Или еще крестьянская девка расплачивалась с возницей натурой, чтобы сэкономить несколько су. А потом они вдвоем с матерью решают скрывать от возницы беременность, чтоб еще хоть сколько сэкономить. Это все из той же оперы. То, что называется идиотизмом деревенской жизни. Одни корни.
И рассказал, как мачеха не смогла жить в Саратове в профессорском доме, где ей не с кем было слова перемолвить. Как заставила отца вернуться на биостанцию под Астраханью, куда приезжали ее земляки-шоферы из занесенного песками Караванного и рассказывали ей все деревенские новости, хлопали панибратски по спине и весело хохотали. А вот еще: в начале сентября в Астрахань приехал столичный цирк, и отец попросил Ивана Григорьевича сопроводить невестку на представление. Нина же Петровна мечтала обновить котиковую шубу, купленную весной и пролежавшую все лето в сундуке. Весь спектакль она обливалась потом, а соседи по третьему ряду постепенно расползались повыше от едкого запаха нафталина. И как став профессоршей, мачеха так и не приобрела вкуса к бифштексам, лангетам и даже котлетам. Из всех мясных блюд она предпочитала тушеные субпродукты. Последнее я сама могу засвидетельствовать. Даже в девяносто первом году, прилетев в Астрахань на похороны отца, я два дня прожила голодом, ссылаясь на отсутствие аппетита — есть мачехино варево, именно из сердца, было невозможно. Только на поминках, которые устраивали в столовой, я наконец поела.
Но кстати, несмотря на очевидную привычку к скаредности и полную необразованность, Нина Петровна при встрече показалась мне иной, чем из рассказов деда и из ее письма. В ней обнаружились и сердечность, и известная житейская мудрость. Видимо, тридцать пять прожитых лет не прошли бесследно, что-то в ее душе и уме варилось, настаивалось, и в результате получилось блюдо получше тушеного говяжьего сердца.
* * *
Но вернемся к деду. Кое-что он все же рассказал о своих трагических годах. Как он с первого допроса сознался в своих «преступлениях». Правда, ни с кем себя не сопрягал, эдакий японский агент-одиночка, штабс-капитан Рыбников. И с чистой совестью отправился спать в душную камеру, избавив себя от дальнейших тягот и пыток. (Может, ему помогло и то, что следствие вели в Ашхабаде, в обстановке восточной лени и расслабленности, а не в кипящих карьерными амбициями Москве и Ленинграде?). Так же спокойно, без терзаний по поводу ошибок и несправедливости, получил приговор и отбыл в лагерь, твердо веря, что «всюду жизнь». И действительно, через год, едва не загнувшись на лесоповале, попав при смерти в больничку, встретился там с братом своей ученицы, Веры Редлих, врачом, тоже арестантом. И Михаил Павлович Редлих держал деда какое-то время у себя санитаром, поделился теплыми вещами. А еще был момент, когда кто-то из лагерного начальства заглянул в дедову анкету и бросил его руководить самодеятельностью вольнонаемных. Жизнь все время поворачивается, она непредсказуема, считал Иван Григорьевич. А я подумала, что он, как учитель Мирою из «Безымянной звезды», был всегда защищен своей личной аурой от ужасов жизни, от ее грязи и пошлости, и от ее боли и страданий.
Хотя, конечно, они его не миновали. Я часто вспоминаю, как он впервые остановился у нас с бабушкой в Новосибирске на несколько дней. Приезжал за справками по поводу пенсии, уже был пятьдесят восьмой год, вовсю шла реабилитация, и его ученики, та же Вера Павловна Редлих и Сергей Сергеевич Бирюков, должны были подготовить для него свидетельские документы, подтвердить время и место работы.
Моя бабушка и Иван Григорьевич встретились тепло, как ни в чем не бывало. Как будто не их дети разошлись двадцать три года назад, как будто за их собственными плечами не разверзались в прошедшие годы бездонные пропасти. Это очень выделяло мать моей матери и отца моего отца среди прочих родственников — широта натуры, умение отличить главное от второстепенного, взгляд поверх барьеров и рамок — и за это я их любила как-то по-особенному, с оттенком восхищения.
И все же дед в эту встречу преподнес бабушке маленький урок. Она с энтузиазмом рассказывала, как мы с ней преодолевали бытовые сложности, как удалось обменять мою квартиру в центре — с печкой, туалетом во дворе и колонкой в соседнем квартале — на комнату в коммуналке на окраине, но в новом доме, с ванной и прочими радостями цивилизации.
— Но вы знаете, Иван Григорьевич, какое случилось несчастье? Нам так понравилось, что комната оклеена обоями! Это так нарядно! И, представляете, под ними завелись клопы! Вот горе-то! Вот горе!.. — она была безутешна. Хотя клопов уже вывели, но бабушка опасалась повторного нашествия.
Дед блеснул на нее своими острыми, круглыми, как у птицы, глазами.
— Валентина Акимовна, дорогая, это не горе. Честное слово, это только неприятности! Горе — это совсем другое.
И бабушка смутилась, сразу поняла неуместность своих эмоций, сменила тему разговора. Я же теперь думаю: сознательно? нет, скорей всего случайно, — в ту минуту Иван Григорьевич преподал урок не ей — бабушка давно знала меру горю и разницу между несчастьем и неприятностями — а мне. И я этот урок усвоила с лёту, раз и навсегда. И ни разу в жизни не сокрушалась над потерянным багажом, разбитой посудой, увольнением с работы, сломанной ногой. Только жизнь и смерть с того дня служили мне мерой радости и горя, счастья и несчастья.