* * *
Как раз в чайной мы и познакомились. Она сразу бросилась в глаза среди завсегдатаев. Месяц уже как я оставляла в этом общепитовском заведении львиную долю своей зарплаты и успела изучить все разновидности клиентов. С утра и вечером больше всего было постояльцев гостиницы, главным образом мужчин. Двух модификаций. Из села — шоферюги, снабженцы, хозяйственники, одетые в темные, выгоревшие пиджаки, лоснящиеся брюки, как правило, в сапогах. Собирались компаниями по трое-четверо, а то и больше, сдвигали столики, подтаскивали стулья, бурно, до крика, беседовали, на ужин охотно баловались пивом (в чайной его не продавали, но на столиках оказывалось: бутылки появлялись из карманов). Второй тип — краевое или столичное чиновничество. Наступала осень, первая уборка целинного урожая, и все норовили отхватить свою толику славы, нырнуть под дождь наград или, наоборот, отмежеваться от провалов. Эти тоже кучковались, но не более двух-трёх, коллеги по работе или соседи по номеру; одеты были стандартно, разговаривали куда тише и ели быстрее. В обед прилетали пестрыми стайками девушки из банка и центрального универмага, обступивших чайную и гостиницу. Заказывали только пончики с повидлом (если были) и компот из сухофруктов, клевали и щебетали, щебетали и клевали и вот уже — фрр… упорхнули!
Если я задерживалась на работе и ужинала после девяти, тут уже чайная была полна совсем особым контингентом. Одетых по-разному мужиков роднила громкая разухабистость, нетвердая походка, через пуговицу застегнутые и осыпанные пеплом рубашки. Местные работяги, командировочные, якобы засидевшиеся на совещаниях чиновники — все были под легким или сильным турахом, ели все подряд, ловко извлекали водку из портфелей и сумок и разливали ее в стаканы из-под чая. А долгонькая официантка Руфа старательно отворачивала от нарушителей маленькую, белокурую, гладко зализанную змеиную головку и быстро-быстро записывала на листочке расчет для уходящих, пряча бесстыжие зеленые глаза. Некоторые крякали, прочитав итоговую сумму, но никогда не спорили. В городе только центральная чайная работала до одиннадцати, выполняя фактически роль ресторана. А те традиционно считались гнездами порока, за который — тут ничего не поделаешь — приходится расплачиваться.
Попадались, впрочем, и штучные личности, не влезающие ни в одну схему. Так, именно в чайной приметила я Веру Ивановну Рудь, низенькую, плотную, коротко стриженную женщину в брюках, лет сорока на вид, и с ней десятилетнего мальчика. Знакомство продолжили в гостинице. Вера Ивановна оказалась начальником геодезической партии. Тоже за столиками увидела я однажды экзотическую пару: один мужик — высокий, смуглый, горбоносый, похожий на индуса, в темно-красной рубахе со многими карманами; другой — коренастый, с плюшевой темной головой, очень белым, в красных пятнах аллергии лицом, в вельветовом пиджаке. Вскоре мы столкнулись в рабочей обстановке на железнодорожном вокзале: я прискакала по заданию редакции за репортажем об отправке первого хлеба из Кокшинского совхоза, а они эту отправку снимали для центральной кинохроники. Вернее снимал оператор, смуглый Изя Грек, а плюшевый Сергей Усачев, директор фильма, съемки организовывал. С киношниками у меня вообще завязалась дружба, они без конца подшучивали над моей наивностью, старались снять с моих глаз розовые очки, но при этом ограждали от щекотливых ситуаций (например, увели из громадного люкса, в котором праздновали отправку все того же урожая, и в дым пьяный директор совхоза Ракша уже начинал лапать всех женщин подряд). Тридцатипятилетние, циничные Грек и Усачев считали, что с некоторыми пионерскими иллюзиями мне пока рано расставаться.
Можно вспомнить еще пару-тройку интересных знакомств. Но на всех этих приезжих людях лежала печать заботы, дела, устремленности. Она же была похожа на блоковскую Незнакомку. Нет, сравнение явно неудачное! Тщательно причесанная серебряная голова пятидесятилетней женщины не вязалась с духами, туманами, шелками и прочими атрибутами поэзии символистов! И в то же время. В то же время. Подошедшая к моему столу особа так же выпадала из контекста бийской чайной, как блоковская дама из контекста петербургской окраины, где над озером скрипят уключины и раздается женский визг, и пьяницы с глазами кроликов «In vino veritas» кричат. Кстати, шелка все же на ней были. Ее тонкую, высокую, почти девичью фигуру плотно облегал серебристый, в цвет седины костюм, а в руках была черная, серебряными же нитями вышитая сумочка.
— Вы не возражаете? — обратилась женщина ко мне. Это было тоже совершенно в здешних местах не принято.
Но через пять минут мы уже живо беседовали о том о сем. Во-первых, что заказать? Я сразу отсоветовала котлеты и попросила Руфу гуляш полить не томатом, а маслом для блинчиков (мне, как постоянной клиентке, дозволялись некоторые вольности). Еще взяли тех же блинчиков, но со сметаной и дорогой компот из консервированных аргентинских ананасов. Он спросом не пользовался, поэтому банки открывали только по заказу на двоих, слегка разбавляя кипяченной водой. Вкусно!
А еще говорили обо мне. Екатерина Михайловна — так представилась незнакомка — очень вежливо, и в то же время столь плотно взяла меня в оборот вопросами о моем прошлом, настоящем и даже будущем, что мы еще до блинчиков не дошли, а она уже знала, что я приехала из Ростова, что гостиница пока — мой дом родной, что числюсь я в отделе культуры, быта и писем, но, если надо, пишу про отчетно-выборную кампанию в комсомольских организациях и про подписку на заем. Что друзей и близких знакомых я пока не завела. Что Сибирь, журналистику выбрала для постижения жизни, поскольку намереваюсь стать писателем.
И так быстро она меня вычерпала почти до дна, совсем без натуги и напряга. Только много лет спустя я сообразила, что кроме обаятельной доброжелательности помогали Екатерине Михайловне навыки литератора, которые со временем приобрела и я, чтобы пользоваться ими с целью и даже без цели — впрок или по привычке.
Дело в том, что была Шереметьева писательницей. И когда представилась она мне полностью, сказала, что приехала из Ленинграда, я вспомнила: года два назад читала в «Звезде» ее роман «Весны гонцы», что-то про юношескую любовь, проблемы студенческой жизни, столкновение отцов и детей. А фактически — никаких проблем и никаких столкновений. Все отлично разрешается, ошибки исправляются, плохие люди наказаны, добродетель вознаграждена.
О, теперь-то я понимаю, что это была обычная, средняя гладкописная проза тех лет, вполне сносная, даже ласкающая глаз и душу хорошим слогом, и явной добротой, и личной порядочностью автора. Все, что публиковалось в то время и что я жадно, без разбору поглощала, было в том же духе, и я твердо верила, что такой литература быть и должна. И я сама собиралась и пыталась писать что-то похожее. Классики, как отечественные, так и западные из ориентиров выводились, как недосягаемые. Из современников царапнули своей индивидуальностью только «Спутники» Пановой и «Студенты» Трифонова. А вершинами истинной литературы мнились «Обыкновенная Арктика» Горбатова и «Мужество» Кетлинской — про настоящую жизнь настоящих людей! Вот за какими характерами и коллизиями ехала я на целину!
Но уж, конечно, я никак не предполагала, что в первые же дни моей одиссеи я познакомлюсь с настоящей писательницей! И что мы так быстро и коротко сойдемся! Екатерина Михайловна поинтересовалась, есть ли у меня что-нибудь законченное? Попросила показать ей. Она жила в двухместном номере с мужем, администратором ленинградского цирка, гастролировавшего по Алтаю. На столе у Шереметьевой были разложены записные книжки и блокноты — она работала над очерком как раз для «Звезды». (Я уже говорила: той осенью на целину летели из столиц люди от искусства, как пчелы на цветущий луг).
Не буду отвлекаться на разговоры о моих юношеских литературных потугах. Скажу только два слова о парадоксах творческих ситуаций тех лет. У Екатерины Михайловны на войне погиб сын. Его невеста, женщина теперь уже лет тридцати, хранила любимому верность, считала Екатерину Михайловны названной матерью, несла с гордостью и благоговением крест своего одиночества. Не помню, как мы на эту тему разговорились, но Шереметьева поразила меня совершенно нетривиальным взглядом на ситуацию. Она от первых растроганности и благодарности молодой женщине перешла с годами недоумению и даже осуждению.
— Это неправильно, противоестественно, — говорила она мне. — Живое должно жить, любить, радоваться. Память не отменяет настоящего! Я была бы рада ее замужеству, приняла бы ее мужа в свой дом! Ну, не получается со взаимной любовью — роди ребенка, дай жизнь новому человеку. Взамен тому же Саше.
Удивительно было слышать эту жизнеутверждающую, гуманную философию мне, воспитанной в духе аскетизма, выросшей на абстрактных догмах!
Но почему же тогда в своих писаниях Екатерина Михайловна послушно плыла по теченью, почему ни одной нестандартной ситуации или идеи не было в ее романе?
Об этом я подумала только сегодня, хотя сегодня я как раз знаю ответ на вопрос. А тогда мне такие мысли даже в голову не приходили! И вообще, элегантная, хорошо воспитанная, умная ленинградская писательница явилась сюда не для того, чтобы удостоверить мои литературные способности, и уж, конечно, не для того, чтобы я размышляла о ее творчестве. У нее было особое предназначение. Чтобы оно осуществилось, мы с ней и ехали в Бийск с разных концов страны, и поселились одновременно в городской гостинице.
Возвращая мою писанину с довольно приятными комментариями, Шереметьева поинтересовалась, указывая на подпись под рассказом:
— А среди ваших родственников нет Николая Ивановича Калабухова?
— Так зовут моего отца.
— Он — биолог?
— Да.
— В Астрахани живет?
— Да.
Шереметьева вскинула на меня большие светло-коричневые глаза.
— Вы с ним поддерживаете отношения? Вы ведь его ребенок от первого брака?
Я старалась не показаться жадной склочницей, пересказывая историю нашего с отцом конфликта.
— Да знаю я нынешние Колины жизненные установки, — кивает Екатерина Михайловна. — Иван Григорьевич писал. Вы хоть со своим дедом знакомы?