* * *
И я узнаю, что Шереметьева в двадцатые годы играла в театральной студии, которой руководил мой дед, была подругой его третьей жены, Эмили Леонидовны Шиловской. А Коля, то есть мой отец, тогда находился на попечении Ивана Григорьевича, разъезжая с ним по стране. Все это спустя тридцать лет отец описал в своей книге «Жизнь зоолога» — и те домашние спектакли, которые с космическим размахом закатывали Коля Калабухов и Андрюша Попов, сыновья сорежиссеров «Костромской студии театральных постановок»; и путешествие на лошадях и плотах по Горному Алтаю, во время которого Коля интересовался только какими-то мышами и червяками, а к цвету катунской воды и шапкам облаков был равнодушен, за что получил однажды от Ивана Григорьевича хорошую трепку. И Эмилия Леонидовна в книге отца упомянута с большой теплотой и симпатией, и вторая жена Ивана Григорьевича, тоже студийная актриса, Маргарита Брониславовна Дитрих. Дед, ничтоже сумняшеся, вводил своего первенца то под один, то под другой свой семейный кров. Он был, видимо, начисто лишен всяких комплексов.
Но тогда в Бийске, в том воодушевлении, которое овладело Шереметьевой, в ее рассказах о двадцатых годах, о знакомстве с дедом было мало фактов. Зато возник аромат времени, вся романтическая аура поисков и фантазии, атмосфера театральных кулис с пылкими и недолговечными страстями, безбытность и бессребреничество, преклонение перед кумирами и разочарование в них.
И не надо было обладать большим жизненным опытом или проницательностью психолога, чтобы догадаться, что Иван Григорьевич был кумиром семнадцатилетней Катеньки. Да и остался им по сей день. И именно через рассказы Екатерины Михайловны почувствовала я еще заочно это мощное поле личного обаяния деда, которое испытала потом на себе.
Вот кстати, о чем ей следовало бы писать — об этих двадцатых годах, обо всех этих паутинах влюбленностей, восхищений, обид, соперничества, встреч и расставаний. Шереметьевой хватило бы хорошей памятливости, непомеркнувших чувств, вкуса, чтоб получилась интересная книжка. Но
кто бы ее напечатал, вот вопрос? Потому и приходилось Екатерине Михайловне, которая действительно жила в блоковские времена, пытаться облечь в литературную ткань центнеры с одного гектара и глубину озимой вспашки.
Но это все побочные продукты, кружева и рюшки, нитки и пуговицы, приклад к тому отрезу жизненной ткани, который вдруг преподнесла мне Шереметьева. Оказалось, что мой дед уже несколько лет живет в Томске, меньше суток езды от меня. То есть, по сравнению с семью днями пути из Ростова, совсем рядом. Екатерина Михайловна вступила с дедом в переписку сразу по его возвращению из лагерей. Знала, что после Липецка он с подростком-сыном поселился у моего отца в Астрахани. Но мачеха, помалкивавшая до получения официального статуса жены, став мадам профессоршей, устроила и отцу, и деду, и Никите «сладкую жизнь».
Как уж распространилась информация по необъятным просторам нашей Родины, на которых раскидала судьба жен и детей Ивана Григорьевича, но его дочь Нина, работавшая санитарным врачом на Сахалине, написала своей матери, Маргарите Брониславовне, в Томск: «Мамуля! После отъезда Верочки (дочь М. Б. от второго брака «распределилась» с мужем в Прокопьевск) у тебя уж не так-то тесно. Может, стоит пустить на жительство Ивана Григорьевича? Не столько ради него, сколько ради Никиты. Позаботиться о мальчике просила меня в письме покойная Елена Дмитриевна. А я буду немного помогать деньгами».
* * *
Екатерина Михайловна уже уехала в свой Ленинград, оставив на листочке дедов адрес, и я все пережевывала, переваривала эти обрушившиеся на меня сведения о незнакомых мне людях, с их необычными взаимоотношениями, странными поступками и фантастическими судьбами. И при всем при том это были мои родственники! Родной дед! Единокровные тетя и дядя! Ничего себе открытия! Посерьезнее, чем освоение Сибири!
Для начала я написала о мистической встрече маме и бабушке. Они проявили к новости живейший интерес и тут же насплетничали, что дед где-то в первые послереволюционные годы даже венчался с влюбленной в него по уши молоденькой студийкой Маргаритой Дитрих. Но какое-то время спустя обнаружилось, что он до сих пор не разведен с моей бабкой! Скандал прошумел и рассосался. Разводиться с Еленой Дмитриевной дед все равно почему-то не стал. Венчание в советской стране можно было считать недействительным. Родившуюся Ниночку усыновил дед по матери. И стали Нина и ее мама обе — Брониславовны и обе — Дитрих.
И не того, что отец довольно быстро оставил ее с матерью, не могла простить Ивану Григорьевичу подросшая Нина, а именно этой немецкой фамилии, из-за которой их всех в сорок первом выселили из Москвы в Сибирь, из-за которой до самых шестидесятых у нее были проблемы по службе, из-за которой — она считала — сломалась ее личная жизнь. (Это все из сведений последних лет, когда я вдруг разыскала Нину Брониславовну и завела с ней переписку).
У Маргариты же Брониславовны все постепенно наладилось. Спустя несколько лет она вышла удачно замуж, родила еще одну дочь, ту самую, что уехала в Прокопьевск. А потом вдруг на старости лет получила под опеку своего бывшего погубителя, да еще с сыном от четвертой жены.
Что касается письма из Ростова (писала его, кажется, мама), то меня поразила одна его особенность. Я не знаю (во всяком случае — тогда не знала), насколько стерильна и безгрешна была жизнь моих женщин на всем ее протяжении. Но мне всегда внушались самые запредельные моральные принципы. А тут о совершенно чудовищных вещах — двоеженстве, обманутом доверии, брошенных детях сообщалось a propos, без малейшего негодования, осуждения, без самого крошечного моралите. Это были просто штрихи к портрету, как, например, воспоминания мамы о том, что Иван Григорьевич любил очень крепкий чай, зато не курил и фактически не употреблял спиртного.
Кстати, когда я познакомилась с дедом, в этом смысле многое переменилось. Он часто и жадно курил, даже пальцы правой руки были желтыми от табака. В лагере приучился, в лагере. А чая действительно расходовал лично на себя по две пачки в день. Пил четыре раза, высыпая полтюбика в заварной чайник, из него наливал почти полный стакан и слегка добавлял кипятку. Чай покупал только отборный, любил смешивать два-три сорта: индийский с цейлонским и краснодарским или китайским, например. По нищенской его послелагерной жизни это была чрезмерная роскошь, но дед от нее не отказывался. Говорил: можно жить без необходимого, но надо иметь прихоти — этим человек отличается от животного.
* * *
Меня опять увело куда-то в сторону. А сейчас самое время вернуться к той багажной полке, на которой я ехала из Бийска в Томск.
Я в конце концов собралась с духом и написала по оставленному мне Екатериной Михайловной адресу. Ответ воспоследовал с максимальной быстротой. Дед радовался моему появлению на его горизонте, вспоминал цвет одеяльца, в которое я была завернута при выносе из роддома, и сообщал какие-то детали своей нынешней жизни; в частности, что он руководит театральной студией при томском Доме ученых. (Не следует забывать, что уже более двух лет прошло со смерти Сталина, и заградотряды поредели, и колючая проволока провисла).
Мы стали обмениваться весточками. Переписка шла вслепую, мы не знали друг друга, но получалось неплохо. Меня настолько распирали впечатления новой, самостоятельной жизни, что их хватало на десятки адресатов. Я почти каждый вечер строчила кому-нибудь письмо и пачками получала ответы «До востребования». И следует сказать, что письма от деда заметно выделялись на фоне юношеской болтовни, которой были напичканы конверты от моих друзей, и полезных сентенций, которыми изобиловали послания из дому. Иван Григорьевич своим острым летящим почерком кратко, очень кратко сообщал о житье-бытье, ронял две-три реплики о работе, иногда едкую шутку в адрес моих отца и мачехи, сообщал впечатления от прочитанной книги или фильма. Порой попадались фразы вроде «Когда мы с Мейерхольдом…» Теперь уже не помню, что они с Мейерхольдом.
И вот наконец я собралась в Томск. Зимой, это точно. Помню, что Томск был засыпан снегом. А до или после Нового года? Не могу сказать. Откуда взялись эти четыре-пять дней, свободных от работы? Может, взяла без сохранения содержания? Перед отъездом получила последнее письмо от деда. Он сообщал, что встретит на перроне и какая у него будет опознавательная примета.
Я тоже готовилась к встрече. Купила две пачки хорошего чаю. К своему главному зимнему платью из коричневой шерстяной шотландки с крепдешиновой абрикосовой вставкой приколола университетский значок — первый и последний раз в жизни. Мне казалось: если мы с дедом куда пойдем, ему не надо будет тратиться на разговоры о возрасте и статусе внучки — все будет ясно без слов, причем, самой широкой публике. Вышло, кстати, по-моему. Иван Григорьевич водил меня в театр, и был, был в этом элемент дефиле.