Позже нарисовалась картина дядиного существования в эти годы. Жил он преимущественно в долг. Раньше такой скромный, вежливый, корректный, Юрий осаждал всех своих старых и новых не только друзей и приятелей, но и просто знакомых: на улице, в библиотеке он кидался к бывшим слушателям ВПШ, к цековским, пединститутским коллегам, просил одолжить пятьдесят, сто, двадцать, пять рублей на неделю, на месяц, до завтра. До получения перевода из Ростова, до гонорара за пьесы, которые вот-вот поставят, до аванса, который должны заплатить в журнале «Театр».
Худой, с горящими, лихорадочно бегающими глазами, зрачки у которых отсутствовали, потерявший даже намек на былую аккуратность в одежде, он приходил домой к получужим людям, каким-то образом вспомнив или раздобыв их адреса, с одной целью — занять денег. Всем обещал вернуть и сам верил в свои обещания. Этот ливень денег и славы ему мерещился, вот тут, за углом, завтра, в крайнем случае — послезавтра. Надо было сделать еще один крохотный шажок! Надо было переждать сегодняшнюю ночь!
И ему давали эти рубли. Хотя наверняка теперь все понимали, с кем имеют дело. Когда мама через некоторое время приехала забирать брата в Ростов, она отыскала некоторых кредиторов, хотела расплатиться. Но никто не взял. Они знали, что дают не в долг, а на горе, на болезнь. Один только Николай Калинин наотрез отказался «занять» Юрию денег. Может, еще и поэтому засел в больном мозгу как персональный злой гений. (Я еще встречусь с тенью этого человека в собственной жизни, я уже обещала рассказать.)
Не знаю, сколько бы эта фантасмагория еще продолжалась. Мама металась в поисках работы, наконец, нашла. Но все равно не могла съездить в Москву до истечения одиннадцати месяцев и только посылала брату лишние копейки.
Но тут грянул гром. И не из ясного неба. Тучи сгущал сам Юрий. Если бы он долдонил всем и вся только о своей гениальности, то карусель еще вертелась бы по кругу со скрипом долгое время. Графоманы — неизбежное зло человечества, с которым давно все смирились. Но вот его постоянные ссылки на ЦК, и более того — письма в сам ЦК с призывами о помощи, поддержке, защите — это было обоюдоострое оружие. Нет, точнее, оружие опасное лишь для самого безумца. И только по извечной нашей российской инертности сразу не сработавшее.
Пришло, пришло время. Наступил «час икс». Весной пятьдесят четвертого года нам сообщили в Ростов (врачи? соседи?), что Юрий госпитализирован в «Кащенко». Ездила мама в Москву после этого известия дважды или один раз? Сначала отпрашивалась с работы, чтобы разузнать все обстоятельства и уговорить его подлечиться? А во второй раз забрала? Или привезла с лету? Не помню. Зато я отлично помню эти пять — шесть месяцев, когда дядя жил в Ростове.
Я оканчивала четвертый курс. Ездила летом в альплагерь. Писала диплом. Я выбирала свою судьбу, профессию. Вступала в бурные дружеские отношения по моде тех лет, с перепиской, с часовыми выяснениями взаимных претензий. У меня появился очень умный, воспитанный, начитанный, не знаю кто? Знакомый, приятель, поклонник? Я дорожила своей ночной свободой, когда мама и бабушка слабо похрапывали в задней комнате, а я, прикрыв к ним дверь, при верхней стосвечевой лампочке — до настольной в пятьдесят четвертом дело еще не дошло — читала, сочиняла стихи: «Вечерний теплый дождь, мерцанье фонарей, двоих приводит ночь к крыльцу ее дверей», «Следы под балконом дождем этим смоются, и больше нам не встречаться. Балконы затем, наверное, строятся, чтобы с них вниз бросаться…», «На твоем балконе этой ночью двери после зимней стужи в первый открылись…» (сплошные балконы, прямо Севилья какая-то!).
В августе ко мне приехала из Москвы школьная подруга Вика Швейцер, та самая, с которой на елку ходили. Мы не виделись четыре года и заново открывали друг друга. А еще Вика открывала мне мир современной поэзии. На меня обрушились неизвестные строки Гудзенко, Слуцкого, Мартынова, «Юго-Запад» Багрицкого, которого я знала только как автора «Смерти пионерки» и «Звезды мордвина». Я уже усомнилась в достоинствах Сергея Смирнова и прикидывала, какую бы сокровищницу подарить Вике в ответ? Может быть, Гауптмана?
Но все эти пиршества ума и чувств к моему великому (нет, не возмущению, я все же уже была способна выстраивать моральные приоритеты) раздражению, густо были приправлены присутствием Юрия, его стремлением вмешиваться во все разговоры, его рассказами о своей ответственной работе в ЦК, чтением собственных пьес, демонстрацией собственных рисунков. Да, забыла сказать, в конце сороковых годов дядя увлекся рисованием. Сначала как робкий любитель копировал с тех же «Мастеров искусства» рембрандтовскую «Флору». Осмелев, перерисовал с обложки «Огонька» молодую скрипачку Нэлли Школьникову. (Юрий собирался на ней жениться! Вот сюжет! Нет, нет, они не были знакомы. Он ее видел на сцене. Ну и что?) Я говорю «осмелев», потому что сам дядя считал копирование цветной фотографии более сложной работой, чем копирование Рембрандта. Флора была некой художественной условностью, допускала отступление от буквы, как по воле художника, так по воле копииста. Другое дело — фотопортрет в «Огоньке». Все как в жизни — кудри штопором, щеки круглые, строго симметричная фигура, глаза светятся жизнерадостным оптимизмом, скрипка блестит свежим лаком. И все это надо передать без малейшего искажения.
Вот с этими-то смешными и беспомощными, на мой взгляд, картинками Юрий приставал к новому моему другу, узнав, что тот преподает в школе рисование. И заводил с ним «профессиональный» разговор — о направлениях в живописи, о красках, о кистях, о светотени… Я не знла, куда деваться от стыда. Хорошо, что мой гость был идеально воспитан…
Ему первому, а может быть, даже единственному (нет, Вике тоже сказала), когда нам удается ускользнуть на улицу, я намекаю, что Юрий «того».
— А я догадался, — говорит мой знакомый. И добавляет, к моему великому изумлению: — Для человека, который никогда не учился рисовать, это просто здорово. Если бы он не был зашорен куцыми теориями соцреализма, а доверился своим импульсам, то мог бы получиться новый Анри Руссо.
Я ничего не знаю про Руссо (вернее, про Анри Руссо, про Жан-Жака уже знаю) и поскорей увожу разговор со скользкой поверхности изобразительного искусства на твердую надежную почву литературы. И тут же попадаю впросак. Образованный знакомый спрашивает, кто из поэтов мне ближе — Пастернак или Цветаева. Про Цветаеву я вообще не слыхала (ведь еще даже не замыслен второй том альманаха «Литературная Москва», в котором я впервые в жизни прочту «Попытку ревности» и смаху запомню: «Как живется вам — хлопочется — ежится? Встается — как?» Зато Пастернак случайно попался на задних полках университетской библиотеки, где мне разрешали копаться. Это был сборник тридцатых годов. В голове осталось: «Костры. Пикеты. Тьма. Поэты уже печатают тюки стихов — потомкам на пакеты, и нам для кеты под пайки». Я их тут же процитировала, чтобы скрыть свое невежество, выслушала в ответ что-то из «На ранних поездах» и стала доказывать, что поэзия не должна быть чересчур многозначительна, сложна, ее задача — служить простым людям, что образец правильных, народных стихов — «Мы с тобою не дружили, не встречались по весне, но глаза твои большие не дают покоя мне».
Почему я все это несла? Ведь я еще в школе влюбилась в Блока, разбирала с восторгом рифмы Маяковского. А месяц назад восхищалась услышанным от Вики: «Мы не от старости умрем, — от старых ран умрем…», «От черного хлеба и верной жены мы бледною немочью заражены», «К нам в гости приходит мальчик со сросшимися бровями…». Скорее всего, я отбивалась от чужих, готовых, пусть высоких, критериев. Мне хотелось пройти путь к катакомбному искусству самостоятельно. И такая потребность была воспитана во мне, кстати, тем же Юрием, который в детстве только приоткрывал передо мной то дверцу, то окно, то маленькую щелку, пробуждая любопытство, но ни к чему не принуждал.
Но именно дядя мешал мне сегодня выступать в предложенном, выращенном им амплуа: безбытной, возвышенной, не от мира сего интеллектуалки. Он отягощал мою жизнь чем-то низменным, некрасивым, чего следовало стесняться, что приходилось скрывать!
Когда несколько лет спустя, во время оттепели, были возвращены к жизни рассказы Бабеля, то я удивилась совпадению житейских и психологических ситуаций: когда герой рассказа «В подвале», десятилетний вундеркинд из нищей семьи, приводит к себе в гости сына банкира, то от внезапного появления сумасшедшего деда и пьяного дядьки пытается отвлечь посетителя, декламируя шекспировский монолог Антония. Как оказывается, все повторяется под луной даже в деталях. С той только разницей, что бабелевскому мальчику десять лет, а мне в то лето — двадцать один, и пора бы уже приобрести подлинное чувство внутреннего достоинства, а не маскировать его отсутствие бубенцами и лоскутными нарядами псевдоэрудитки.