А до этого была война. Сейчас мне пришло в голову, что если б не война, то судьба Юрия сложилась бы совсем по-другому, и большая беда — душевная болезнь — миновала бы его. Работал бы он в своем райкоме комсомола, рос потихоньку по партийной линии, пел оптимистические песни, забывал коварную Киру, женился бы на какой-нибудь веселой, доброй ростовской девчонке…
Впрочем, история даже отдельного человека не имеет сослагательного наклонения. Пришла война, сломала привычный уклад, выхлестнула взбурлившим потоком из речушек и рек в открытое, неуютное море и юркую плотву, и нежную кефаль, и малоподвижных придонных моллюсков. Мама, бабушка и я эвакуировались с госпиталем, в котором мама служила. Юрий уже окончил учительский институт и работал в райкоме партии. Когда немцы внезапно подступили к Ростову, то райкомовцы с риском для жизни выполнили главную свою задачу по защите Родины — в последние часы сожгли всю огромную, накопленную годами партийную макулатуру — ни листочка не отдали врагу. А потом, лихо перепрыгивая через заборы (фашисты наступали на пятки), ушли на восток, забираясь все глубже и глубже, пока не оказались после всех невзгод и лишений в Свердловске. Рассказывал нам Юрий все эти перипетии в сорок третьем году с восторгом и гордостью. Он чувствовал себя героем. И после войны с достоинством носил медаль «За оборону Кавказа».
Все-таки советско-партийные работники — это представители какого-то особого мира, мира с опрокинутыми представлениями о добре и зле, о доблести и геройстве. С такой же гордостью, как Юрий, рассказывал в девяностые годы мой сват, бывший работник Совмина, как в Москве девятнадцатого октября сорок первого года (известная дата!), придя по повестке в военкомат и обнаружив запертые двери, не кинулся тупо искать какой-нибудь другой мобилизационный пункт, но самоотверженно, на перекладных, на крышах вагонов, без билета устремился в Куйбышев, куда эвакуировали родной Баумановский институт, обеспечивший бравому студенту броню до конца войны. У Юрия хоть было извиняющее обстоятельство — белый билет. Насколько белый — тогда он и сам не подозревал!
Впрочем, следует быть справедливым к большевикам даже сталинского розлива. Название межировского стихотворения «Коммунисты, вперед!» не было пустой фразой. Тысячи членов партии уходили на фронт, бросались в атаку, гибли под артобстрелами и на понтонных переправах, не щадя жизни. Причем, были среди них люди и высших рангов и звучных партийных фамилий: погибли на войне сыновья Сталина, Хрущева, Фрунзе, Долорес Ибаррури, воевал сын Жданова. Я уже не говорю о руководителях подпольных обкомов, командирах партизанских отрядов — это были сплошь партработники.
Но тем более нуждалась ВКП(б) в новых кадрах на место выбывших, в свежих силах, в молодых храмовниках этого тамплиерского ордена. И когда дядя мой, безукоризненно выполнивший под вражеским огнем партийное задание, оказался в Свердловске, его тут же определили на учебу в Высшую партийную школу, переехавшую на Урал из Москвы. Эта кузница большевистских кадров в годы войны работала в непрерывном режиме, как оборонный завод. И не очень-то этих будущих партийных функционеров баловали в эвакуации. Судя по тому, что Юрий заболел открытой формой туберкулеза, в легком образовалась большая каверна. Однако вылечили. Поддуванием, спецбольницей, спецпайком.
Обо всех этих свердловских перипетиях дядя рассказывал нам летом сорок третьего, когда разыскал нас в Ремонтном. Боже! Какой он был родной, милый, добрый! Как мы были рады ему, а он — нам! Как хлопотала бабушка подкормить любимого сына! Как дурачился он со мной! Как играл с нашим лохматым Чижом, приблудным псом! Юрий всегда обожал собак, а они — его. В Батуми у них жила умная, верная сука Леди, которая отправлялась с мальчиком на море и терпеливо лежала на гальке, пока Юрик уплывал за горизонт. В Ростове, когда дядя учился в техникуме, а бабушка работала в хирургической клинике Воронова, подросток уговорил взять в дом больничного подопытного пса Боську, когда того перестали использовать в качестве наглядного пособия. А когда мы поселились в Рабочем городке, то у хозяев оказалась совершенно свирепая овчарка Букет, сидевшая на цепи. В первый же день Юрий неосторожно вышел в сад, когда пес был отвязан. Хозяйка, Надежда Захаровна, закричала истошно, а Юрик смело пошел навстречу Букету, и тот, виляя хвостом, стал подпрыгивать рядом, норовя положить лапы на плечи и лизнуть в лицо.
В Ремонтном дядя прожил у нас три недели, а в следующий раз мы свиделись только после Победы. Юрий явился из Москвы, куда его занесло отхлынувшим в привычное русло потоком: Высшая партшкола вернулась из Свердловской эвакуации. Дядя закончил ее «на отлично» (он всегда учился жадно и успешно) и был удостоин высокой чести — стал инструктором ЦК ВКП (б), столичной штучкой. Себе и нам на радость. Казалось. Теперь, думаю, — на горе.
Как эту всю атмосферу, и общую, и частную, в которую я вступила двенадцатилетней девчонкой, мне сегодня восстановить и проанализировать, описать?
Я уже говорила, что военный смерч оголил всю поверхность страны, нарушил все ее устройство. Снес не только целые города, но смыл в небытие миллионы людей. И, как водится, — лучших. И опять же, как водится, это людское опустошение особенно заметно (вернее, замечено) было в столице. А тем более — в ЦК партии — главном органе государства. И его судорожно спешили восполнить. За счет выпускников ВПШ, за счет выдвиженцев из провинции.
Вот это я как раз и наблюдала в течение двух лет своим простодушным, незамыленным детским взглядом: эту селекцию, этот заповедный пруд, это нерестилище, эту подсадку подросшей, неокрепшей молоди к жирным, тучным сазанам, эту приглядку, притирку, отторжение, иной раз — беспородных, в другой раз — чересчур бойких, готовых к конкуренции; это святое довольство обильной подкормкой или — неуемную жадность, стремление получить еще и еще. Расскажу обо всем, как сумею.
В Ростове было голодно до спазмов в животе, который у всех прилипал к спине, и голо — до того, что спали без постельного белья и донашивали единственное платье. Чтобы представить, как выглядела пережившая войну, бомбежки, оккупацию периферия, скажу, что у меня, например, ноги и руки были одной толщины с косами. Юрию же, как работнику ЦК, теперь полагались продуктовый и промтоварный лимит в спецраспределитель, ему дали также комнату в общежитии ВПШ. И он хотел разделить все эти блага с нами. А главное, думаю, дяде хотелось родного тепла, ласки, уюта, которых он был лишен четыре военных года.
Кстати, именно сейчас уместно сказать, что любовь Юрика к матери (я имею в виду его мать, мою бабушку; мою маму он тоже любил, но не так сильно) всегда носила экзальтированный характер. Может, эта пылкость была ответом на то неявное, но все равно существующее предпочтение, которое оказывала сыну бабушка. У нее было трое детей. Первую дочь, Лидочку, прелестную (по рассказам и фотографиям) и удивительно одаренную (по воспоминаниям, она была и музыкальна, и артистична, и схватывала все на лету, в пять лет читала как взрослая) бабушка обожала. Когда шестилетняя Лидочка умерла, то моя мама не смогла утолить бабушкиного горя. Более того, своей неуклюжестью четырехлетнего карапуза, своей привязанностью к отцу, которого бабушка уже не любила, маленькая мама подчеркивала, усугубляла потерю. Зато Юрик, рожденный от любимого человека (к нему бабушка ушла от мужа) мальчик, к тому же брюнет, в отличие от светловолосых девочек, открывал совершенно новую страницу в бабушкиной молодой еще тридцатилетней жизни. Тем больше она зациклилась на Юрике, что к моменту его рождения не было в живых не только постылого мужа, но и любимого человека.
Однако новый расклад судьбы не позволял бабушке погрузиться в любовь к мальчику, ей надо было обеспечивать существование двоих детей и собственное. С другой стороны, у бабушки уже складывалась иная, неразрывная связь с дочерью, ее единственной опорой и поддержкой чуть ли не с восьмилетнего возраста. Поэтому время и забота матери распределились между детьми поровну. Но Юрик прочитывал эти особые чувства матери между строк замечаний и укоров, впивал с красивого лица, в которое нельзя было не влюбиться, с нежных рук, в объятиях которых засыпал по вечерам, или по которым тосковал, когда мать была на дежурстве. Конечно, когда они жили в Батуми, мальчик шалил, убегал без спросу на море, забывал делать уроки, но стоило его маме сказать слово, как ребенок моментально становился шелковым. Только бы она улыбалась, лишь бы ласкала…
Когда дяде было шестнадцать лет, они с бабушкой жили в Ростове. Ей пришлось уехать на две—три недели (кажется, в тот же Батум за документами? Или в Москву — знакомиться с зятем?). Наш парень лег на кровать, отвернулся к стенке, никуда не ходил, почти ничего не ел, несмотря на причитания тетки, бабушкиной сестры. Пришлось вызывать бабушку телеграммой.
И вот теперь Юрий вез обожаемую маму в Москву, в свой дом, на свое попечение. И заодно тоже нежно любимую племянницу. Ехали мы поездом, который шел в сорок пятом году медленно, так медленно, что я успела прочесть в пути толстенькую, в белом мягком переплете книгу Евгения Ланна о Диккенсе. Что это было? Монография? Беллетризованная биография? Почему выпустили книжку такого жанра, да еще про Диккенса в военное время? Она была только из типографии. Попала мне в руки от Юрия? Или от соседа по купе? Но помню, что на столике позвякивали ложечки в забытых проводником пустых стаканах, за окном не спеша проплывали то разрушенный вокзал, то заброшенное, заросшее травой поле, то тетки, бегущие к вагону с какой-то жалкой снедью, то выложенный по железнодорожной насыпи галькой призыв «Все для фронта, все для Победы!», а я лежала на верхней полке, повернувшись спиной ко всему сегодняшнему миру и сглатывала пейзажи лондонского Сити, смаковала названия неизвестных мне пока диккенсовских романов, запоминала имена людей, с которыми мне еще предстояло познакомиться (к этому моменту я прочла только «Домби и сына», «Оливера Твиста» и «Холодный дом», но уже успела в Диккенса влюбиться, и Ланн пришелся весьма кстати). Да, скорее всего это была книга попутчика, и меня подгоняло опасение не успеть. Впрочем, как наркоман дозу, глотала я книги и раньше, и позже — всегда. Но в этот момент во мне проснулось какое-то особое беспокойство, что-то постукивало в скорлупке моей головешки, кто-то нашептывал мне, что начинается главный отрезок жизни, и надо торопиться, торопиться…