А у работников ЦК были «лимиты». Промтоварные и продуктовые. Такие разноцветные заборные — от слова «забирать» — книжечки. В одной их половине помещались талончики, например, в продуктовой — кило или два (не помню) сахара, отдельно — кондитерские изделия, два кило мяса, «колбасные изделия» (кажется, двух видов — вареная и полукопченая, или это я уже фантазирую?), масло — животное и растительное, сыр, макароны и крупы по килограмму. Современному человеку эти перечисления ничего не скажут. Но если это прочтет простой смертный, переживший войну, то у него засосет под ложечкой от таких фантастических названий и количеств. В промтоварном лимите были один талон на верхнюю одежду — пальто или костюм, два — на рубахи или платья и т. д. Во второй половине книжек находились денежные боны — по десять, двадцать пять, даже пятьдесят рублей. Юрию по его должности полагался продуктовый лимит на двести пятьдесят, а промтоварный — на пятьсот рублей. Птицам более высокого полета, тем же Петуховым, причиталось всего вдвое — и талонов, и денежных бон, пятьсот и тысяча рублей. Фокус заключался в том, чтобы делать покупки сбалансированно, соотнося норму на продукты или на одежду с количеством бон. Впрочем, в продуктовом — точно (его посещение было моей главной хозяйственной обязанностью), а скорее всего — и в промтоварном — был некий ассортимент нерегламентированный. За него вырезали только боны. Например, спустившись в подвальчик лимитного гастронома на углу «25 лет Октября», я после некоторых колебаний и угрызений совести съедала заветное пирожное, мысленно раскидывая его небольшую стоимость между купленным мной мясом и сахаром. Должны же быть у ребенка свои маленькие радости!
Но вернемся в Кратово. Когда мне впервые дали почувствовать мою — то ли социальную, то ли имущественную второсортность, неполноценность, облив холодной водой насмешек, то я только встряхнулась всей кожей, как собака, и стала жить дальше. Слишком мало места в моем существе эти материи (в буквальном и в переносном смысле «материи») занимали. Следующее макание не заставило себя ждать. С начала августа зарядили дожди. В жаркую погоду я ходила в тапочках (по-ростовскому — в «чувяках») на лосевой подошве, купленных на толчке. Для дождя они не годились, и я отсиживалась дома за книжкой. Но вот в субботу приехал Юрий и привез… О, чудо! Ботинки! Черные, блестящие! С широким рантом! На коже! Как раз по ноге! Покупал заочно, поэтому долго заставлял ходить в них по комнате, с пристрастием спрашивая: не жмут? не болтаются? И, наконец, разрешил, поскольку дождик стих, выйти погулять в обновке по сырому песку и хвое.
Я вылетела пулей! Надев свое заветное черное бархатное платье. Было у меня такое чудо из американских подарков — в талию, до колен, рукава фонариком, с золотыми пуговицами и кружевным воротничком. Даже богатым кратовским приятельницам на зависть! Про себя я воображала, как это стильно: черное платье, черные ботинки! С чулками-то хоть или с носками? Не помню. То ли я ступала так важно, намекая, что на меня надо обратить внимание? То ли выглядела нелепо? Но Валька Цыплакова сразу закричала: «Что это ты в мальчуковых ботинках? Ты в них ходить, что ли, собираешься?» И тут же оживленно затарахтела: «Мама сегодня тоже была в лимитном. Там полно привезли детской обуви. Пойдемте, посмотрите, какие мне купили туфельки!» Не знаю, ходила ли я в тот раз к Цыплаковым, но туфельки я эти видела. Действительно, чудо! Одни — бежевые, изящные «лодочки» без каблука (они-то как раз и выглядели как настоящие лодочки, а не те, на шпильках, которые я носила в семидесятые годы!). Вторые — школьные полуботинки, в отличие от моих мастодонтов, только девочке предназначенные, светло-голубые, мягкой кожи, на шелковых голубых шнурках, с подошвой, сверкающей красно-коричневым лаком.
Неужели у меня настолько отсутствовало самолюбие, что, невзирая на бестактные выходки дачных приятельниц, я продолжала общаться с ними? Нет, тут другое! Во-первых, эти презрительные гримаски корчила, как правило, Валька Цыплакова. Остальные или старались замять инцидент, или добродушно улыбались. И вообще, жизнь нашего детского сообщества была так пестра и изменчива, что эти обидные для меня ситуации даже зыби на поверхности коллективного сознания не оставляли. И я это чувствовала. Но вот еще что: несмотря на двенадцать-тринадцать лет, я уже знала истинную цену вещам и людям. И, каюсь в грехе гордыни, знала цену себе. Своей начитанности. Своей способности разгадать самый сложный кроссворд в «Огоньке» (журнал привозил каждую субботу папа Петухов). Своим победам в буриме — развлекались в дождливые дни подобным рифмоплетством на веранде у Петуховых. А от Вальки я держалась в отдалении. Не потому, что была на нее обижена. Мне просто было с ней неинтересно.
К тому же эту роль кухаркиной дочки я играла недолго. Уже с первого сентября в обыкновенной сто тринадцатой московской школе я оказалась одета не хуже других. Особенно после того, как мне купили в лимитном серое демисезонное пальтишко и клетчатый шерстяной шарф. Бабушка сложила его и зашила от сгиба до половины. Получился хорошенький колпачок, которым я прикрывала голову от октября до апреля и в дождь, и в снег, и в ветер. И все это прекрасно сочеталось с моими «мальчуковыми» ботинками и добавленными к ним такими же блестящими галошами. И даже когда в декабре я переползла в свое старое зимнее пальто, сшитое еще в сорок третьем году в Ремонтном из отцовской шинели, я не стала выделяться среди московских одноклассниц. Они хоть и не пережили оккупации, и мало кто побывал в эвакуации, но почем фунт военного лиха знали. Ходили в чем попало. Настоящая школьная форма, элегантная, с белыми кружевными манжетами и воротничками, с шелковыми черными передниками, была только у двух тщательно промытых и причесанных девочек со второй парты — Инны Болдыревой и Майи Городинской. Догадываюсь, что их родители тоже принадлежали к властным структурам — и пальтишки у них были новые, и портфели кожаные, и чулки не штопанные. Но Инна и Майя, хотя и сбились в кастовую парочку, держались скромно, ничем не нарушая демократические порядки класса, где самые прилежные девочки ходили в заношенных свитерках, самые талантливые — та же Вика Швейцер, например, — в форме, сшитой из зеленой фланели в черную клетку, а специальные школьные платья, к которым постепенно большинство склонялось, являли весь спектр коричневых оттенков, качества материала и пошива. В этот коричневый круг в октябре вошла и я с платьем из лимитного. Покупать мы его отправились с Юрием. Дядя сопровождал меня в примерочную. Продавщица заносила варианты. Остановились мы на третьем, с отложным воротничком и двумя встречными складками на юбке, скромном, но добротном — из кашемира. Слово-то какое — кашемир! Когда-то эти ткани, наверное, возили из Кашмира! Уже расплатившись за платье, дядя вдруг увлек меня в отдел трикотажа и выбрал бежевый, вперемешку с разноцветными нитками, свитерок. Скорее, это следовало назвать пуловером — он был без воротника. Вряд ли шерстяной. Вигоневый, что ли? Но красота все равно неописуемая. И года два я чувствовала себя в нем красавицей. Носила в хвост и в гриву — в школу, в театр, поверх платья, вместо блузки с появившейся позже юбкой.
А через год я уже и от своих кратовских приятельниц почти не отличалась. Много ли на даче в ходу одежды! И на фотографии лета сорок шестого года мы сидим на полянке с Ниной Петуховой и Риммой Шевченко в очень похожих сарафанах. Конечно, расцветка была разная, но мелкие цветочки по голубому или бежевому ситцу на любительском черно-белом снимке смотрятся совершенно одинаково. Мне же этих ситцевых нарядов к лету нашили. А платье из полотенец, слава богу, оказалось уже мало…
Вообще, эти два московских года Юрий нас всех усердно наряжал. Особенно бабушку. Ей купили хорошее зимнее пальто с дорогим каракулевым воротником, обувь, несколько платьев и халат. И маме на пальто «набрали» материала. Больше всего мне понравились два летних платья из черного крепжоржета для бабушки и для мамы. На бабушкином был узор из листиков, на мамином — из разноцветных квадратиков. В этих одеждах наши женщины просто преобразились. Их даже невозможно было представить в теплушке, в ватнике, с волосами, обсыпанными гнидами, с грязными от угля руками. А ведь все это было, было совсем недавно — и голодные отеки, и рваное белье.
Особенно изменилась бабушка. Она всегда выглядела моложе своих лет. До войны люди, увидевшие нас вместе, спрашивали: «Откуда у такой черненькой мамы такая беленькая дочка?». Война превратила ее в старуху. Но оказалось, машина времени иногда дает обратный ход. В шестьдесят лет к бабушке вернулись величественная осанка, румянец и нежная кожа. Причем, морщины разгладились не только на лице. Короткие рукава крепжоржетового платья открывали гладкие, полные, прямо какие-то обольстительные руки. Она вполне тянула на цековскую даму. Юрий очень гордился красотой и авантажностью (так это называлось в позапрошлом веке?) матери. Поэтому он с радостью ходил с ней в театр. Поэтому важно вел ее под руку в воскресенье по дачному поселку. Он бы и по Москве с ней гулял. Но работа, работа…
Служба эта в ЦК носила какой-то чудовищный характер, длилась чуть ли не сутками. Слава богу, утром хоть уезжали не засветло, а часов в девять. Зато возвращались в два, в три часа ночи. Я просыпалась от их с бабушкой разговоров. Юрий отказывался от чая, валился с ног. Но успевал сунуть мне хотя бы один бутерброд из свертка, который обязательно приносил с работы: ломтики нарезанного батона, чуть подсохшие, густо накрытые полукопченой ароматной колбасой и тоже слегка засохшим сыром. Этими бутербродами их обносили всю ночь, пока Сталин не спал в Кремле, а они — на Старой площади. Не знаю, что уж они там делали ночи напролет, как вершили судьбы страны, но я думаю, что если капля никотина убивала лошадь, то такой режим сгубил здоровье не одному работнику ЦК.