Но вот была у Юрия книжка, которую я больше никогда и нигде не встречала — ни в государственном, ни в частном собрании. Только в воспоминаниях Резо Габриадзе прочитала, что сценарий моего любимого фильма «Не горюй» — римейк романа Клода Тилье, а грузин Бенжамен Глонти, живущий в начале двадцатого века, происходит от француза Бенжамена Ратери, занимающегося врачебной практикой в средневековом Кламси. А вот у Юры стоял, стоял этот невзрачный скромный картонный томик, оклеенный зеленой бумагой с пожелтевшими листами и слепым шрифтом: «Мой дядя Бенжамен». И я его читала сама, и дядя мне зачитывал отдельные места, которые казались ему особенно смешными.
Юрий вообще ценил юмор, который его как-то взбадривал, заводил. Позже, когда мы с бабушкой жили у дяди в Москве, он без конца цитировал Сэма Уилера, простодушно-лукавого слугу мистера Пиквика. Вот сейчас не могу достоверно сказать — знал Юрий эти шуточки-анекдоты из романа Диккенса или из мхатовского спектакля? В то же время я узнала от него про «сто семь болезней» и дядюшку Поджера. Где он читал Джером Джерома? «Дядюшка Поджер» стало моим семейным прозвищем на многие годы.
Но приверженность к едкому английскому юмору соседствовала у Юрия с какой-то примитивной дурашливостью. Он чуть что, пытался смешить меня маргинальным фольклором вроде: «Жили-были три китайца: Як, Якци-Драк, Якци-Дракци-Дракци-Дрони и т. д.» Или «Борец Бафуло поднимает поломанное стуло и выжимает мокрое полотенце». А то начинал меня щекотать (даже уже десяти-двенадцатилетнюю девочку), выкрикивая каким-то неожиданно высоким голосом: «Капустянский, коровянский, капусточка…» Я никак не могла понять, что тут веселого?..
* * *
Но что-то меня совсем увело в сторону от истории жизни (а также и болезни) моего дяди. Весной тридцать шестого года мы переселились из Рабочего городка в центр Ростова. Мама поменяла московскую комнатушку девятиметровую на две большие комнаты в современном доме со всеми удобствами. Двадцать семь метров жилой площади на четверых по тем временам были целыми хоромами. Наши соседи по коммуналке, Троицкие: муж, жена и дочка, тут же попавшая в мои подруги — проживали в конце коридора метрах на одиннадцати. Впрочем, когда я приходила к ним, мне и эта комната казалась огромной (когда деревья были большими!). А может, объем жилья Троицких увеличивало трюмо — Глафира Ивановна тайком прирабатывала шитьем.
Именно эту коммуналку в «Новом быте» я считаю своим родным гнездом. И так же относился к этой квартире Юрий. Он все делал в последние годы наброски мемориальной доски, которую в ближайшее время просто обязаны были укрепить на фасаде «Нового Быта».
Дядя работал техником на грибковой станции. У него был друг — Миша Кифтев (мы еще с ним встретимся) и девушка Кира, которую я видела только на фотографии. Но роман оборвался почему-то, Кира вышла замуж за летчика, невзирая на красоту Юрия. Впрочем, летная форма украсит хоть кого! Юрий страдал. Но кто не мучается по поводу первой любви! А в тридцать седьмом (или тридцать восьмом?) дядю призвали в армию.
Шел он служить с восторгом. Тем более, попал в войска ОГПУ — это было очень почетно! Казармы, кстати, размещались в том же Рабочем городке, и мы его с бабушкой навещали. Меня поразила большая комната с белеными стенами, высокими потолками, промытыми окнами, сплошь заставленная железными кроватями, на которых синие суконные одеяла четко выглядывали из белоснежных простынных конвертов. Что-то мне открылось в этом помещении, какой-то его особый казенный, стерильный дух и в то же время некая надмирность. Пожалуй, слово «комната» тут было неправильным, неподходящим. Не было никаких индивидуальных предметов. И было ясно, что здесь Юрик нам не принадлежит, хотя он по-детски радовался нашему приезду. Он вообще был очень домашний мальчик, с его уст никогда не срывалось грубое слово, тем более мат. Только в зрелые годы, когда болезнь уже изменила личность, он мог в гневе назвать человека сволочью. Позже появилось словечко «говнюки» — чаще всего в адрес обидчиков, не признающих в нем гения. Говорил Юрий почему-то «гомнюки». И я долго была убеждена, что в корне этого слова именно буква «м», а не «в».
Еще Юрий не курил, почти не пил, разве рюмку-другую сухого на праздники. Хотя в вине знал толк, сказывались детство и юность, прошедшие в Батуми.
Второй раз я увидела дядю в форме, когда мимо наших ворот по Соколова с песней проходили красноармейцы — скорее всего на полигон. Мы, дворовые ребятишки, высыпали на улицу, и в одной из первых шеренг, во втором ряду, шел Юрик, высокий, красивый, в фуражке с голубым околышем. Как я им гордилась!
Потом дядя уехал в Читинскую область. До сих пор не знаю, что это была за служба. Когда он вернулся, то в разговорах шепотом мелькало «покинул пост». И я представляла Юрия в роли пограничника Карацупы, стоящего ночью среди осыпанных снегом елей. Только без верной собаки Индуса. Зачем же он ушел с поста? Но никаких рассказов о жизни погранзаставы я никогда от дяди не слышала. И вообще, эти месяцы своей биографии он замалчивал наглухо. Только много лет спустя я предположила, но так и не решилась обратиться к Юрию за подтверждением, что молодого активного коммуниста (или тогда еще комсомольца?), отобранного в ОГПУ, направили охранять, скорее всего, не границу, а лагеря. И сдвиг по фазе произошел у парня не от сурового климата и дикой природы, а от той страшной сшибки между романтическими представлениями об утре, которое красит нежным светом стены древнего Кремля, о стране, где так вольно дышит человек, о Сталине мудром, родном и любимом — и открывшейся ему бездной ГУЛАГовского ада.
Мне было каких-то пять-шесть лет, и я мало понимала в происходящем. Знаю, Юрий не был никак репрессирован за свой побег с поста. Его еще там, в Чите, обследовали и отправили в Ростов для дальнейшего освидетельствования. Тут его комиссовали вчистую. И наступила странная полоса в нашей жизни. Дядя не выходил из квартиры, не вставал с постели. Он лежал в задней комнате, окно в которой было занавешено старым суконным одеялом. Все разговаривали шепотом. Каждый вечер дяде измеряли температуру. Она всегда была повышена на десятые доли. То, что называется субфебрильная. Юрий сильно потел, и постельное белье бабушка меняла ему раз в два—три дня.
Иногда приходили знакомые и родственники — справиться о здоровье. Но дальше столовой бабушка их не пускала. И постепенно совсем отвадила. Сам Юрий никого видеть не хотел. Иногда он испуганно кричал о чем-то бабушке, какие-то кошмары его мучили. Этот испуг в голосе я детской интуицией чуяла. Мама приводила каких-то врачей, раз от разу все более важных. В подробности я не вникала. Меня устраивало то дополнительное количество свободы, которое я получила: взрослым было не до меня.
Все резко переменилось в одночасье. Пришел очередной, но, наверное, самый важный профессор. Он выслушал, выстукал, высмотрел и больного, и все бумажки и заявил: одеяло с окна снять, окно открыть, температуру мерить прекратить, с постели встать, немедленно идти работать, о болезни забыть.
Тон и авторитет профессора были непререкаемые. Все сделалось по его слову. И начались, так мне кажется, лучшие годы жизни Юрия. Он пошел на работу в райком комсомола, поступил на исторический факультет учительского института. И нырнул в круговерть общественной жизни, зачетов, выпуска стенгазеты, семинаров. Дядя попал в молодежную, окологуманитарную среду. Ему в ней было комфортно, интересно. У него все получалось. Самые главные в моей жизни подарки Юрий привез из Москвы, куда ездил на слет лучших редакторов вузовских газет. И на первомайском грузовике я ехала по Ростову, как племянница невиданного активиста и отличника. И стали прибегать к нам в дом его однокурсники. И уже в семидесятые годы, когда я работала в РГУ, одна пожилая профессорша истории вспоминала, как училась с Юрием и сколько и какие девушки были в него влюблены.