Маленькая Мари

* * *

С тех пор прошло пятьдесят лет. Из них сорок я вообще не видела Галку и, признаться, годами о ней не вспоминала. Но в последнее время, все чаще возвращаясь мыслями к людям, с которыми была близка в прошлом, я постоянно наталкиваюсь на Галку как на неразрешенный, а может быть, и неразрешимый психологический вопрос. Кем была эта девочка, с которой мы прожили в одной комнате почти два года, делили тарелку супа и последнюю пятерку, с кем несколько месяцев спали на одной раскладушке, чьи слезы я видела и пыталась осушить (не всегда успешно), чьи выходки меня веселили и злили? Кем была Галка для меня? Кем была она вообще?

В разное время отвечаю на эти вопросы по-разному. Сплошь и рядом мои ответы взаимно исключают друг друга. Иногда говорю: артистичность, доброта, трудолюбие, душевная тонкость. А иногда – паразитизм, мещанские вкусы и интересы, инстинкты приспособленчества. Где же истина? Посередине? И как найти эту середину? Путем взаимного уничтожения противоположных качеств? Но тогда в итоге получится скучный нуль. А может, истина в причудливом сложении, сочетании плюсов и минусов? В угасании одних черт, в возобладании других? И какие качества личности появились или угасли в Галке благодаря мне? А если не мне, то благодаря перемене в ее жизни от нашего знакомства. Добро или зло принесла я этому человеку?

* * *

Что ж, начнем вспоминать, не торопясь, не стесняя себя ни планом, ни временем. Предоставим памяти выхватить из нашей жизни, наших отношений то, что ей покажется важным. А может – интересным? А может – дорогим?

Не думается ли вам, что о людях из нашей жизни мы прежде всего помним не какие-то исторические вехи отношений (не смейтесь, ведь история каждой дружбы, каждой любви, даже каждого длительного знакомства знает и свои битвы – проигранные и выигранные, – и свои мирные договоры, и свои смутные времена, и свои вторжения иноземных захватчиков; и мы их храним в уме и можем пересказать при случае). Но все же не они удерживаются в памяти сердца, о которой говорил Батюшков. Она складывается из каких-то обрывков, деталей, пустячков. Шли откуда-то, кажется, из кино, снег растаял, заблудились в раскисшем овраге, промочили ноги, потеряли ключ – как было хорошо! Или: на мне было серое платье, рукав фонариком, немного тесное в груди; мы стояли в коридоре; а на нем – пиджак внакидку, а из наружного кармана торчала какая-то необыкновенная новая ручка; я не слышала, о чем он говорит, а думала: «сначала дотронусь до этой ручки, как будто из любопытства, потом положу руку на плечо… и что же из этого будет?.. Вот жуть..!» А ведь ничего не было. И ручку не потрогала, и руку не положила, и через год за другого замуж вышла… Но помнится, помнится и платье, и пиджак внакидку, и ручка с четырьмя разноцветными шариковыми стержнями, как потом оказалось…

* * *

Что же первым приходит в голову? Я ведь решила не следовать никакой хронологии. Да и не получится: слишком много пролетело времени, все засыпалось его песком. Но как состоялось наше с Галкой знакомство, я помню отлично. Так зачем же буду искусственно относить этот эпизод на конец рассказа? Или вставлять в середину? Начну с него.

Приближались ноябрьские праздники. А может, это был юбилей комсомола в конце октября? Короче, стоял октябрь. Я третий месяц жила в Бийске, работала в городской газете, уже перебралась из гостиницы в ту самую комнату, которую только что описала, завела в общежитии обширные знакомства в самых разных социальных кругах: от суровой вдовы-учительницы Августы Ивановны до разбитных девчонок-техников, только что приехавших на котельный завод по распределению из Таганрога (две Светы, Валя Дзюба и Галка Горохова); от живущей за стенкой Аньки-кабинщицы, добродушной и одновременно скандальной бабенки лет двадцати шести, у которой уже росли двое без отца и которая, видать, не думала на этом останавливаться, до живущих прямо надо мной молодых специалистов из Киевского политехнического, с которыми пока мило приятельствовала, не подозревая, что это – мои друзья на всю жизнь.

Работе я предавалась самозабвенно. Я так любила две формы жизни: общаться с людьми и писать – и никогда не ожидала, что за такие приятные для меня занятия мне еще и деньги будут платить. Да еще такие огромные: восемьсот восемьдесят рублей, да еще будут хвалить. Ну пусть не всегда и не за все – отчет с комсомольского собрания того же котлозавода, в общежитии которого я жила, мне совсем не удался, но все же хвалили часто. Конечно, будь я поопытнее и поумнее, или найдись у меня ментор построже, нетрудно было бы объяснить мои успехи тем, что я попала на такое бесптичье, о котором моя бабушка говаривала, что тут и ж… – соловей. Сибирь еще только начинала приманивать к себе молодежь, а наш городок был такой отдаленной окраиной – не то что Новосибирск, Красноярск или Барнаул, что в редакции не оказалось кроме меня ни одного человека с высшим образованием и только один настоящий журналист – мой демон-хранитель, наш замредактора Николай Васильевич Журавлев, человек совершенно необыкновенный (о нем речь впереди), но, к сожалению, пристрастный к рюмке.  А левый фланг редакции был представлен моим незабываемым первым шефом, заведующим отделом быта, культуры! и писем, Михаилом Михайловичем Колышкиным. Это тоже персона для отдельного рассказа. Здесь скажу только, что сомневаюсь – было ли у него хоть семилетнее образование? А в редакцию Михаил Михайлович попал из личной охраны Берии. В пятьдесят третьем ему пришлось вернуться на родину, а горкому партии пришлось трудоустраивать коммуниста с безупречным личным делом (думаю, по совместительству у Колышкина были в редакции еще обязанности, кроме журналистских, и выполнял он их, наверное, успешней). Что же касается его газетных свершений, то когда язвительный Николай Васильевич начинал метать громы и молнии по поводу очередных ляпов Михаила Михайловича, тот вполне резонно отвечал: «Ну, ладно, я – дурак, а вы куда смотрели?»

Но оставим редакционные дела в покое и вернемся к Галке, к нашему знакомству. Обо всем предыдущем я говорила только, чтоб объяснить: жизнь моя была полна до краев, а в чем-то даже через край перехлестывала. Я внутренне только настраивала себя на романтическую любовь, только приглядывалась к своим новым общежитским приятелям. Хотя необыкновенные глаза Витальки, в синеве которых одновременно сияли ум, озорство, веселье, доброта и грусть, уже заставляли работать мое воображение. Но если душа моя пребывала пока в радостном ожидании, то в реальности передо мной вдруг явился женатый механик нашей типографии, по сей день не разгаданная мною личность двадцати девяти лет, по возрастной иерархии того времени – почтенный человек для вчерашней студентки, которому нельзя нагрубить, указать на дверь, хотя он тебе странен, непонятен, даже страшен своей серьезной настойчивостью, своей двухметровой, очень добротно, даже элегантно для здешних мест одетой фигурой, своими с места в карьер разговорами о его разводе, нашей женитьбе и о том, какую богатую жизнь он мне обеспечит.

Это было какое-то инородное тело в моем существовании – как заноза, нет, скорее, как кусочек пищи, застрявший в зубах, который нечем выковырять. Но, с другой стороны, этот необычный штрих еще усиливал мою переполненность впечатлениями, многокрасочность бытия…

Да, я забыла сказать, что с легкой руки Николая Васильевича, нашего партбосса, меня в сентябре избрали секретарем комсомольской организации редакции и типографии (надо бы слова переставить местами, потому что в редакции я была единственной комсомолкой, а типографских числилось в ВЛКСМ человек двадцать). И это тоже было мне интересно и увлекательно. Я прожектировала сеять в массах наших не слишком образованных переплетчиц и печатников разумное, доброе, вечное. Коля Тырышкин с его вечными матерками, лапающий девчонок на узкой лестнице, ведущей из наборного в печатный, казался мне достойным объектом для нравственного воспитания путем слушанья не знаю уж чего: симфонической музыки или песен советских композиторов? А Римма Татаурова из бухгалтерии, член бюро по культмассовой работе, девочка в строгом синем платье, с белокурой косой, с миловидным, серьезным, румяным личиком барышни-крестьянки, мнилась будущей поглощательницей любимых мною тогда без ума Ромена Роллана и Бернарда Шоу.

Велико же было мое изумление, когда год спустя именно у этой Риммы оказалась беременность от этого Коли, и Николай Васильевич, мудрый змей, не рассусоливая ни о какой любви, о которой никто, даже  сама Римма, и не упоминала, так ловко, в два дня уладил, чтоб они зарегистрировались до рождения ребенка и в дальнейшем жили много лет — не скажу счастливо, ибо кто знает, что такое счастье, — но «не хуже людей».

Так вот, как секретарь комсомольской организации, я и затеяла этот праздничный вечер — для сплочения коллектива. Всё-таки это был юбилей комсомола. Николай Васильевич мою идею одобрил. И типографские ребята тоже  воодушевились, наверное, им охота была потанцевать, Та же Римма, да  толстая такая Лида из переплетной  (фамилии уже не помню), еще несколько девчат и красивый, по-татарски скуластый Володя Муратов рьяно хлопотали. Шурка Домбровская, недавняя Полякова, насмешничала. Она была Галкиной двоюродной сестрой, но я тогда этого не знала. Знала только Шурку как очень хорошую линотипистку, жуткую сплетницу и злопыхательницу.

Она ехидничала-ехидничала, но на вечер пришла, без мужа, напудренная, с бровями, выщипанными так, как будет модно двадцать лет спустя, а тогда было оценено скромной Риммой «как у какой-нибудь последней», в желтом с оборками платье, в общем, очень стройная и хорошенькая, со своим точеным носиком, бледным маленьким ртом и голубыми глазами, но все равно похожая на змею подколодную, которой она в сущности и была. Это ведь именно Шурка некоторое время спустя рассказывала в типографии: оказывается, я бросила в Ростове троих детей. Осталось только неясным — внебрачных или от разных мужей? Я удивлялась только — почему аж трое? Для позора, по нравственным канонам того времени и места, и одного было достаточно. А вот три — в мои двадцать два-то года — это уже некий перебор, заставляющий усомниться в правдивости всей сплетни…

Однако Николай Васильевич, прочитав нам доклад о славном пути Ленинского комсомола (Была самодеятельность или нет? Не помню. По ритуалу тех лет полагалось бы) и посидев с нами за столом (вот ужин был, это я помню отлично, уже по одному тому, что приносила на него две свои вилки, они как-то потерялись, и мне нечем было дома есть; но была ли складчина, давал ли деньги местком, кто варил эту картошку, готовил винегрет — ничего не осталось в памяти), так вот, Николай Васильевич после доклада именно с Шуркой затеял петь дуэт Олеси и Мыколы из «Трембиты». (Это был их коронный номер, тем более — имена героев совпадали с именами исполнителей). Николай Васильевич по этому и по другим поводам с Шуркой шутил, слегка за ней ухаживал, чуть ли не танцевать был с ней готов (знал ведь, что не умеет). Хитер был, как бес — ведь только от Шуркиного склочного характера зависела иногда судьба газетного номера, и Николай Васильевич управлял этим характером, как талантливый жокей норовистой лошадью.

Но все это вздор, мимо! Пора говорить о танцах. Играл, конечно, патефон. Это была единственная музыка, под которую тогда танцевали, если не находилось своего баяниста. Но откуда патефон взяли? Какой владелец такого дорогого недвижимого имущества решился принести волшебную машину в развеселую компанию из двадцати с лихом человек? Наверное, его долго и дружно уговаривали или ему самому уж очень хотелось этого незатейливого веселья. Но, конечно, вопрос о патефоне был решен загодя — иначе не стоило собираться.

Можно предположить, что патефон принадлежал Маше Сабейниковой, члену партбюро, ответственной за комсомольскую работу. Маша могла себе позволить такую роскошь — она была высококвалифицированной печатницей и жила совершенно одна. Но не только для таких покупок подходила Маша, но и для таких широких жестов. За плечами у нее стояли тридцать два года,  война, шоферские дороги через Ладожское озеро, впереди маячило одиночество, увядание, и она старалась пока держаться молодцом. Плевала Маша на все сплетни.

Итак, заиграл патефон. Кажется, первая половина танцев прошла еще до ужина. Пока активисты устанавливали столы, накрывали их широкими лентами желтоватой газетной бумаги, запасенной печатниками, расставляли тарелки и граненые стаканы, ударил вальс. Да, вальс, потому что я помню, как неслась Галка по некрашеным полам Красного уголка, подхватив под спину ту же Шурку Домбровскую, то расширяя, то сужая круги, то шаловливо задевая в стремительном кружении рукой кого-то из девчонок, а то и ребят — приглашая их за собой. И постепенно к ним присоединились одна-две пары, а потом уже, к концу пластинки,  большинство. Стало тесновато, но она все равно летела, тем более что и Шурке темперамента было не занимать. Но Шуркина энергия была злой, а Галка светилась радостью, весельем, задором.

Как она была одета? Как все девочки, кроме меня и Риммы Татауровой, в летнем платье. Европейская (в смысле  — до Урала) городская мода строго диктовала: с осени только шерстяные или полушерстяные закрытые платья; в крайнем случае — юбка с английской блузкой. Нарядность, праздничность достигалась цветом, отделкой, не более того. А бийские девчонки, как будто предугадывая набивные кремплены и трикотины, которые появятся двадцать лет спустя, все эти платья-фотографии, все эти вечерние декольте, нарядились в вискозу, в розовые и голубые штапели с цветочками, выпростали свои крепкие руки, обрамили их «фонариками», «крылышками», оборками — смотрите, все у нас на месте. Смотреть, правда, особенно было некому. Николай Васильевич ушел, передав бразды правления Маше и мне. Типографские наши парни: Колька, Володя и еще двое — курили у окна, отпускали шуточки да пытали Машу: нет ли у нее в заначке казенной бутылочки? Им явно не хватило их двойной (по стакану) по сравнению с девчатами порции розового портвейна. Маша с ними курила, хохотала, показывая белые, тесно сидящие зубы, все ее маленькое, ладное, плотное тело ходуном ходило от смеха, но на просьбы отвечала отказом.

А девчата танцевали. Вальс, танго, фокстрот. Линда еще была такая тогда. Но всякий раз эпицентр танцев находился там, где Галка. Она перетанцевала чуть не со всеми девушками, тянула за рукав Володю (они работали бок о бок, и Галка не считала нужным с ним церемониться), и тот, под соленые шуточки приятелей, прошелся с ней в танго, тяжеловато, но ритмично переставляя свои кирзовые сапоги, напрягая широкую выпуклую грудь под синей сатиновой рубашкой и плотно накрыв Галкину спину своей большой, непривычно для наборщика чистой рукой.

Галка же и с Володей, который задавал иной ритм, не утратила своей стремительности. Она выражалась в повороте головы, в сиянии глаз, еле заметном пожатии плечами, которым Галка как бы хотела всем сказать: я бегу, бегу, просто на считанные минуты этот столб меня удерживает, подождите, сейчас я вырвусь.

И точно, едва замолкло танго, она подбежала к патефону, сама выбрала какую-то разудалую пластинку и первая пустилась «бить дроби». К Галке присоединилось еще несколько девчат, остальные азартно прихлопывали и притопывали. Я тогда впервые увидела эту сибирскую чечетку, сопровождаемую уханьем, всплеском, «выходками». И сейчас девушки приговаривали: «Вот и я, вот и я, вот и выходка моя!». У Галки все это получалось упоенно и необыкновенно артистично.

Теперь следует сказать о ее внешности. Ведь Галкино лицо, фигура, одежда и в тот вечер, и всегда составляли единое целое с ее характером. Галка была рослой, и коричневые туфли на высоких каблуках этот рост еще увеличивали. Платье на ней было, как и на всех, летнее, но темно-вишневое в мелкий белый цветочек. Не знаю, как оно смотрелось на хозяйке и кто была его хозяйка (может, Шура Домбровская? что платье чужое, я догадалась позже, когда Галка переехала ко мне — в ее гардеробе такого не оказалось), но на Галке оно сидело как влитое, подчеркивая ее статность. Цвет ткани сообщал некоторое благородство ее фигуре, красиво оттенял желто-смуглую кожу рук и шеи. Отросшие кудрявые волосы были схвачены на затылке приколкой, и темные их концы взметались то вправо, то влево во время танцев. Глаза Галкины показались мне в тот вечер черными и очень большими. В действительности же оказались меньше и светлее – карие с легкой желтизной. Просто тогда они лучились радостью, как два прожектора, и, казалось, занимали пол-лица. Но все же Галкино лицо было достаточно широким, с легкой монгольской скуластостью. На нем свободно располагался небольшой прямой нос, которому называться красивым мешали слишком открытые все на тот же монгольский манер ноздри. Довольно большой неяркий рот открывал в улыбке широкие зубы с заметной щербиной между передними.

Короче, Галка была далеко не красавицей, если посмотреть на нее академическим глазом. Но никакими словами невозможно передать и даже объяснить то обаяние, которое выливалось изнутри, гармонизировало, соединяло, озаряло все эти разновеликие, разномастные части лица и фигуры. Причем этот фонтан, этот гейзер работал непрерывно: плясала ли она, разговаривала, занималась уборкой, гневалась или даже спала. Когда Галка уже переехала ко мне, первые месяцы мы спали вдвоем на моей раскладушке. Поджарым по молодости, нам не было тесно, она мне не мешала. Но в то же время, я их ощущала и во сне, эти исходящие от Галки токи. Она засыпала мгновенно, на полуслове, как ребенок, как кутенок, и при этом, как кутенок, мостилась, дышала в спину, тыкалась носом в плечо, то вдруг выпрастывала из-под одеяла сухую, горячую руку и отбрасывала ее в сторону, стремясь освободиться от клокочущей внутренней энергии. Энергии чего? Ума? Таланта? Доброты? Нет, вряд ли! Скорее всего, просто огня жизни, который далеко не всем дается такой полной, прекрасной мерой.

Помню, когда мы уже купили Галке на базаре ее ужасную кровать и она на ней сладко посапывала под наши с Роговым нескончаемые ночные беседы о смысле жизни, мы иногда замолкали и любовались ею: какой-то животной грацией ее сонного тела, косточкой смуглого плеча — у нее, конечно, не было ночнушки, и Галка спала в дневной рубахе с бретельками по моде тех лет; двухцветием ее щек: отлежалая была темно-розовой, а та, что уже отошла, —  ореховой; сильной, крупной ладонью с грубоватыми пальцами, которые и во сне шевелились, не то пытаясь что-то сотворить, не то просто рефлекторно вздрагивая, как вздрагивают конечности у малых детей или щенят.

Я еще вижу эти пальцы, перепачканные типографской краской, которые просовывают мне в окошечко пахучий сверток с бутербродами. Это – первые недели нашего сближения. Галка уже побывала у меня дома, уже рассказала мне свою незамысловатую восемнадцатилетнюю жизнь и выслушала мою – такую для нее удивительную. Даже уже пару раз переночевала у меня с ведома тетки, Шуркиной матери.

И вот я корплю над письмами трудящихся за своим желтеньким канцелярским столом в главной редакционной комнате, а в нее входит Тася, наша уборщица и одновременно курьер, тетка суровая по характеру, страшная по внешности и беспардонная на язык. Она принесла из типографии ответсекретарю «клище», как она их называет, а мне — язвительную реплику:

— Бежи до окошечка, там тебя твоя дурочка вызывает.

Редакция и типография находятся в одном здании. Но попасть из творческого отдела в производственный непросто: надо спуститься по многочисленным ступенькам, миновать охрану, пройти коридором, подняться по другой, очень узкой лесенке. Так ходят журналисты в цеха. Так ходит в типографию Тася. Зато туда никак не смогут попасть редакционные праздношатающиеся посетители. Но ведь существует постоянная потребность в коротеньких контактах: корректорам и линотипистам – обменяться гранками, метранпажу — сообщить, что заметка не лезет в полосу, печатникам – вызвать ответственного за выпуск. Для этого в общей стене (там и дверь есть, но она заперта наглухо) существует окошечко в деревянной раме с деревянной дверкой и звоночком возле него. Но звоночком почти не пользуются. Чаще кричат во всю ивановскую: «Корректура!», «Николай Васильевич!», «Где вторая полоса?»

К этому окошечку я и подхожу. В его деревянную раму вставлено милое, бледное, бесконечно живое Галкино лицо. Оно дышит радостью, нежностью, лукавством:

— Диночка, милая, как же я давно тебя не видела! (Давно – это с субботы, а сегодня – понедельник). Вот, возьми, а то ведь я знаю – ты и позавтракать не успела. – И появляется в окошке ее рука. Из серого халатного рукава выскальзывает мне в руки газетный пакет.

Я знаю, что там — хлеб с соленой красной рыбой, горбушей или чавычей. В те странные времена в Бийске это была пища бедных людей. Она продавалась в магазинах в почти гордом одиночестве – ни мяса, ни колбасы, ни консервов, ни яиц. Еще только крабы и кетовая икра. Но это уже сумасшедшая роскошь. А горбуша была бийским рабочим и служащим по карману. Хотя я ее цены так и не узнала. Про крабов помню – восемь рублей банка, икра – сорок пять рублей килограмм. Хоть я их не покупала, но заглядывалась, мечтала. А соленую красную рыбу, нынешний деликатес даже у новых русских, я ни тогда, ни сейчас не любила. Поэтому не покупала. Поэтому не приценялась. Галке же отказать не могла. Я брала эти бутерброды и угощала ими ту же тетю Тасю или бухгалтершу Клавдию Федоровну. А чаще несла в общежитие, где их сметали ребята, заскочившие на огонек. Галке не признавалась. Наоборот, всегда хвалила ее угощение. Ведь она отрывала его для меня от выделенного теткой завтрака. Но почему-то мне казалось, что, вернув Галке ненужный мне и нелишний для нее бутерброд, я нанесу ей куда более существенный ущерб.

Оставить комментарий